Голубые эшелоны — страница 4 из 68

Нина Георгиевна высвободила локоть и сухо сказала:

— Я не хочу вам мешать, пан сотник. Я лучше побуду в коридоре.

Сотник засуетился:

— Простите, я вас обидел? Извините, никак не хотел этого. Я еще не знаю, кто вы, но слышу чудесный украинский выговор. Разве можно сомневаться, что вы настоящая украинка? Так у кого же больше прав на ваше общество — у меня или у какого-то Забачты?

— А куда вы направляетесь? Кажется, уже недалеко Збруч, — сказала Нина Георгиевна.

Сотник задержал дыхание, чтобы подавить горький вздох.

— Галиция тоже Украина, сумеем договориться и с ЗУНР[1], ведь мы кровная родня. А Петрушевич подлинный диктатор: хочешь иметь свою Украину — бей поляков! И его понимают, не то что наши чертовы мужики.

— А говорят, в Дрогобыче и галичане, и поляки выступают сообща.

— Ну это, должно быть, рабочие. На месте виднее будет. Вам холодно? Возьмите мой полушубок. Пожалуйста!

Он накинул на ее круглые плечи полушубок и придержал его спереди. Нина Георгиевна холодно глянула на него через плечо. Лицо сотника стало хищным, жадным. Она молча развела его руки и отошла. Сотник покраснел, выпрямился, потом сорвал шапку, тряхнул своими черными волосами и, отворотясь к окну, закурил.

Нина Георгиевна, зябко поводя плечами, села на диван, отодвинулась в угол и устало прикрыла глаза, не переставая следить за нервными судорогами на смуглом лице сотника.

Бутафорский костюм и дорогие папиросы все же не могли скрыть в нем крестьянского парня. Об этом говорили и его угловатые, хотя и энергичные движения, и старание показаться человеком культурным. Такие по большей части бывали выходцами из кулаков или подкулачников, норовивших войти в родню к кулакам. Эти становились самой надежной их опорой. Нина Георгиевна открыла глаза и, как бы продолжая свои мысли, проговорила:

— Где же я сойду? Господи, что же это будет? Нас могут еще перехватить большевики.

Сотник вздрогнул и ответил:

— У нас все наготове — не страшно, а вам раньше, чем в Елисаветграде, сходить нельзя. Вы куда направляетесь?

— В Одессу, — ответила она не сразу.

— В Одессу? — поднял брови Лец-Атаманов. — Да ведь там французы и Добровольческая армия.

— Но я слышала, что вы уже в союзе с добровольцами…

— Слухи и только. Переговоры действительно ведутся, но еще не известно, чем закончатся. — Видно было, что ему не хотелось об этом говорить.

— Все равно я должна ехать, — сказала Нина Георгиевна с упорством наивной девочки, — вот телеграмма, смотрите, мама при смерти.

— Теперь у нас должна быть одна забота — о матери-Украине. И муж ваш едет в Одессу?

— Если вы думаете о том, который догонял эшелон, так это случайный знакомый из министерства… Ему в Киев нужно.

— А зачем же он садился в наш эшелон, если мы едем в обратную сторону? — и он внимательно посмотрел на чемоданы случайной попутчицы.

Нина Георгиевна заметила это и обиженно возразила:

— Значит, нужно было сидеть в Знаменке, пока бандиты Григорьева не пустили бы нас под лед?

За стенкой в командирском купе все время стоял гомон, но теперь вдруг поднялся настоящий крик и вместе со стуком колес заглушил ее последние слова. Вслед за тем дверь купе отодвинулась, и на пороге возник сотник Рекало. За ним стоял рослый командир в полицейском кителе, разглаживая в обе стороны усы. У Рекала рыжие волосы были всклокочены, лицо, усеянное веснушками, лоснилось. Огрызком карандаша он чиркнул по спичечному коробку и позвал:

— Петя, иди сюда!

Но, увидев даму, расплылся в сладенькой улыбке и звякнул шпорами на сапожках с короткими голенищами.

— Пардон, извиняюсь, дозвольте зайти? Пану Светлице, думаю, тоже можно. Прошу пани его не пугаться: это то, чем прославился Торичелли, а в миру он был всего лишь становым приставом.

Светлица, видимо, не понял остроты Рекала, потому что поклонился с самодовольной улыбкой. Рекало, перешагнув порог, рывком приложил руку к сердцу и с деланной торжественностью начал:

— Петя, о ты, потомок Публия Корнелия, коему история начертала… простите, — начертила увенчать победой нашу первую пуническую войну с лапотниками, — прошу не смешивать с панической войной, — ты должен сейчас же разрешить наш спор. Ты знаешь, какие у нас командиры. Если не приблуда, так Светлица. Пардон, если не приблуда, так подлюга.

Светлица перестал разглаживать усы и засопел, но Рекало не обращал на это внимания.

— Возьмем украинцев. Пищимуха — ни тела, ни духа, ну, ты да я, а старому Карюку снятся откормленные кабанчики. Таков же и его сынок — незаконченный поп Андрюшка. То же и в других частях. Вот и скажи, только по совести, может такая армия поднять желто-блакитное знамя на колокольне Ивана Великого? В Кремле?

— Чепуху порешь! — раздраженно возразил Лец-Атаманов.

— Вот именно! А что же думали, когда начинали войну?

— Думали и думают те, что поумнее тебя.

— Батько Петлюра, Винниченко? Верю! — И он помотал головой. — Куда делась доля-воля, гетманы седые? Мазепа, Дорошенко, Самойлович молодой… Довольно, говоришь, и Петлюры? Ох, беда на мою голову! Но сейчас дело более серьезное. Так сказать — государственного значения. Пошли. Пардон, пани! А знаете что, — Рекало с жадностью посмотрел на Нину Георгиевну, потом на себя в темном отражении окна и, печально вздохнув, закончил, — вам очень пошла бы керсетка[2].

— Ступай спать!

— Спать, сейчас? Пшепрашам. Какой щирый украинец может сейчас говорить про сон, когда судьба неньки Украины упирается в такое серьезное дело? Правда, пан Светлица?

— Так точно!

— Вот видишь. Пошли! — и он потянул за собой Лец-Атаманова.

Сотник оглянулся на Нину Георгиевну и проговорил уже мягче:

— А вы будьте как дома. Если угодно, можете прилечь: до станции еще далеко.

2

В купе полковника, куда они вошли, было полно дыма, крика и командиров. На мокром полу, под которым вразнобой выстукивали колеса, валялись объедки колбасы и апельсинные корки. Одежда командиров отличалась таким же разнообразием, как и их распаренные и давно небритые физиономии.

Когда сотник ступил на порог, громче всех кричал старший Карюк с толстым носом и седым ежиком на круглой голове. Он сидел рядом с полковником и сердито размахивал руками.

— Разве это не мерзость? Что ни день, ссора, драка, а то еще хуже. Стреляйтесь себе наружи хоть до третьего пота, а то в вагоне, где посторонние люди, дама молодая.

— А что за люди у вас в вагоне, пан Карюк? — спросил Лец-Атаманов. — Я давно уже хочу справиться.

— Люди как люди, православные.

— Знаю эту сволочь, — сонно проговорил из угла молоденький командир. — Помещики из Полтавы.

— А если помещики, так и не люди? Попросились, ну и пусть себе едут.

— Вы, может, и гетмана Скоропадского подвезли бы?

— И Скоропадский такой же человек, как и вы, господа.

— Не господа, а панове, — хмуро перебил его Рекало.

— Я уже старый человек, господа, чтобы…

— Панове, господин Карюк!

— Ну, панове. Не цепляйтесь за слова, как репей к кожуху. Я такой же малоросс…

— Не малоросс, а украинец.

— Ну, украинец, один черт. Не бойтесь — кацапом не был и не думаю быть!

— Бей кацапов! — вдруг выкрикнул и грозно завращал белками высокий командир с красными глазами под черными бровями.

Полковник Забачта и второй командир, сидевший напротив, с погонами капитана и Георгиевским крестом на френче, до сих пор только презрительно усмехались, но после выкрика хорунжего со страшной фамилией Сокира[3] поднялись с места и спросили:

— Может, нам выйти?

— О присутствующих не говорят.

— Жаль, — заметил Лец-Атаманов, — а поговорить уже давно пора, а то нас в селе мужики спросили: «Вы какой банды будете?» Адъютант обиделся, а ответа не нашел.

— И ты проглотил молча, — огрызнулся адъютант.

— Потому что услыхал наконец правду, — сказал Рекало, пьяно ухмыляясь.

— Ежели тебе приятно называться бандитом — не возражаю.

— Я за истину. Только и слышим — там повстанцы, там повстанцы. И кто же? Наши сельчане. А почему восстают? Говорят, уже и станцию Комаровцы захватили.

— И Комаровцы? — со страхом проговорил Карюк.

— Большевики, а не сельчане, — буркнул Лец-Атаманов.

— Чем бы дитя ни тешилось… Ну, пусть в Комаровцах — большевики, а в Браилове, а в Смеле, в Мерчике, в Умани?..

— Но там их уже успокоили.

— Еще бы, до новых веников помнить будут армию Директории. Мы сами и делаем из них большевиков. Меня только интересует, кого же тогда мы защищаем от большевиков?

— Удивляюсь, как тебя допускали преподавать математику. Смела да Умань — еще не вся Украина. Тридцать пять миллионов…

— Где они, Лец? Кто был — и те разбегаются. А вчера целый полк перешел к красным.

Лец-Атаманов наморщил лоб: это была правда — казаки целыми подразделениями перебегали в Красную армию или к партизанам, — и он нехотя возразил:

— Не только света что в окошке, еще найдется сила.

— Антанта, сказывают, обещает помочь, — сказал старший Карюк. — Где ты слыхал, сынок? Дал бы бог!

Вместе с отцом в дивизионе служил и сын. У него было сизое от угрей лицо и такой же толстый фамильный нос.

— В «Трибуне» читал, — ответил молодой Карюк, набивая рот колбасой.

— И Антанта поможет, — сказал старик. — Это тебе Украина, а не какая-нибудь Исландия, где и трава не растет.

— Когда останутся одни только головорезы?

— В таком деле лучше иметь головорезов, чем гнилых интеллигентов, таких, как ты.

— Благодарю, Лец! Тогда давайте объединимся с атаманом Григорьевым.

— Григорьев не захочет, — откликнулся из угла молоденький командир, — побоится, что славное войско запорожское разложит его банду.

— У Григорьева программа: хоть круть, хоть верть — гуляй, смерть, — сказал моло