— Живой еще! — крикнул кто-то. — Моргает.
Пархоменко в изнеможении снова закрыл глаза. Позади послышались чьи-то торопливые шаги. Кто-то, прихрамывая, подошел и остановился над его головой, назвал по фамилии. «Какая это часть? — спрашивал себя Пархоменко. — Может, Федька Кривосын подошел? Чего ж он молчит?» Пересиливая боль, он открыл глаза. Над ним стоял похожий на сельского дьячка, с плоским лицом и лошадиными зубами, Нестор Махно и злорадно смеялся. Он торжествовал. Пархоменко смерил его презрительным, но уже померкшим взглядом, собрал последние силы и кровью плюнул ему в глаза.
— Бандит! Это тебе за смерть мою, за тысячи невинных смертей.
Над головой прогремел выстрел, и пуля ужалила его в самое сердце.
Ни второго, ни третьего выстрела он уже не слышал. Не слышал так же, как час спустя его бригада, слитая в одном яростном крике, настигла махновцев около реки и почти всех перебила…
18
И пошла молва над лесами, долинами — на все четыре стороны — о рабочем луганском, об Александре Пархоменко. Поэты начали песни слагать, кобзари думы распевать начали о нем.
…Когда убили Александра Пархоменко, все женщины, даже не родные, плакали, а мужчинам плакать негоже. Верба выросла там, где он родился, яблоня выросла там, где он погиб. Дуб вырос над его могилой.
Играй, бандура! Вспомни Александра Пархоменко, сына украинского, весь род его трудовой, всех свояков по сабле и коню! Может, и нашу песню услышат косари при дороге. Умный услышит — на ус намотает, дурень услышит — разуму наберется, отважный услышит — саблю наточит!
Киев, 1938
ПОВЕСТЬ НАШИХ ДНЕЙ
Перевод И. Карабутенко.
Редактор Круг сидел у себя за столом над почтой и длинными ножницами срезывал краешки конвертов. Одним глазом он заглядывал внутрь конверта, а другим время от времени посматривал на художника, который с обиженным видом сидел на подоконнике и мрачно смотрел на противоположное здание с вывеской «ВСНХ»[11]. Дородный критик, заложив одну руку за спину, нервно ходил по кабинету. Наталкиваясь на кресла, он отбрасывал их ногой и после этого еще энергичнее жестикулировал свободной рукой.
Войдя в кабинет, я долго не мог понять, о чем шла речь. Критик своим простуженным голосом выкрикивал:
— Если вашу школу признала, как вы говорите, даже Европа, то это свидетельствует лишь о том, что вы, товарищи, угодили вкусам буржуазии. Требования же пролетариата, как известно, совсем другие. Меня просто удивляет, как вы до сих пор не можете понять, что вы своим формализмом, своей школой тянете революционное искусство назад! Ну, скажите, пожалуйста, кому теперь нужны ваши деревянные приплюснутые человечки, коровы и прочая бессмыслица, смахивающая на владимирские иконы? Вы же сами не захотите повесить их у себя в доме, потому что знаете: даже мухи не вынесут и подохнут от этой мертвечины.
Теперь мне стало ясно, что критик вел наступление на представителя этой школы — присутствующего здесь художника. Художник резко повернулся на подоконнике и промолвил:
— Монументальное искусство тоже давало шедевры.
Критик сердито швырнул за окно окурок папиросы и, широко расставив ноги, тем же раздраженным тоном ответил:
— Да поймите же наконец, что революция — не плоская форма с застывшими глазами иконы, а неудержимое движение, преисполненное героизма, подъема и борьбы. Вот если бы вы пользовались классическими формами предшествующих стилей для создания нашего нового, пролетарского, искусства, тогда другое дело. Для этого настало уже и время, и условия. Но я не вижу даже попыток у вас.
— Вы не видите попыток, — ответил художник, — а я не вижу соответствующих, как вы говорите, условий.
— Как это не видите? — оторвавшись от своей почты, удивленно произнес редактор. — Как это не видите? Вы, голубчик, все еще спите! Вот тут у меня лежит, — и он приоткрыл ящик стола, — интересный документ.
— Знаем эти документы, — пренебрежительно ответил художник. — Ваши рабкоровские панегирики если еще не убили, так непременно убьют в обществе последнее доверие к печатному слову.
Редактор швырнул на стол ножницы и, еще более выдвинув ящик, выхватил оттуда какую-то рукопись и потряс ею над столом.
— Какие панегирики? — фыркал он в усы. — Подлинные документы о живых людях, которых я знаю.
— А я верю только фактам.
— Факты сами к вам не придут, идите на фабрики и заводы, поезжайте в индустриальные центры, посмотрите, что там делается, и у вас будут факты. Панегирики! Я ведь его за язык не тянул…
— А кто вас убедил в этом?
— Кто? Рабкор, а в будущем, возможно, и писатель. Я даже фамилии его не помню. Вот. — Редактор быстро полистал рукопись. — Некий Тур. И этих документов, дорогой товарищ, я не променяю на всю вашу выставку.
Художник снисходительно улыбнулся, спустился с подоконника и уже более спокойным тоном произнес:
— Ну, хорошо, что же это за документы?
— Да более убедительные, чем ваши шедевры.
— Видать, потому, что написаны красными чернилами?
Редактор вытаращил глаза и, казалось, задохнулся. К столу подошел критик.
— А вы даже киноварью пишете, — сказал он, — и все-таки пользы — никакой. Большая вещь? Прочтите, Круг.
— Я уже читал, — сказал редактор, все еще фыркая в усы.
— Тем лучше.
— Сами читайте, у меня нет времени…
— Ну да почитайте, у вас же не голос, а громкоговоритель.
— Ну, тогда садитесь и слушайте, только в моем распоряжении всего полчаса. Если сегодня не закончу, продолжение будет завтра.
— Хорошо.
Мы с критиком расположились на диване, а художник, прикурив папиросу, начал ходить вдоль стены кабинета. Редактор откашлялся.
— Корреспонденция названа «История зеленой бутылки». Что за история — увидите сами. Итак: «Там, где в запыленной степи простерлись в разные концы стальные рельсы, сотни труб устремляются в небо, как старые сваи над водой.
В большой лощине, о которой я рассказываю, выстроились в ряд восемь заводов, напоминающих по своему виду серые брусья, а вокруг них, как и по всей лощине, словно бы кто-то наспех разбросал старый кирпич под солнцем, расположились старые рабочие поселки. По стальным рельсам, опоясавшим лощину, суетливо бегали промасленные паровозы и хрипло перекликались с заводами до тех пор, пока однажды не растаял в небе последний дым. Вся эта группа заводов принадлежала акционерному обществу.
Кожевенные и металлургические заводы и во время войны продолжали выпускать свою продукцию, а два завода, ранее изготовлявшие зеркала и бутылки, были переоборудованы: они давали химическую начинку для снарядов. Акции общества быстро начали покрываться дивидендами, как поле боя трупами, но вспыхнула Октябрьская революция и смела администрацию вместе с пайщиками. Все они бежали в Европу.
С тех пор на станках заводов беспечно разгуливали мыши. Старый мастер, которого звали просто Митрич, долго еще вспоминал:
— Бывало, зайдешь да как посмотришь, так тебя и охватит печаль: вокруг паутина, как бусы, в ваннах полно соломы, а вокруг — по колена навоза. А ночью лучше не заходить: совы как ведьмы на Лысой горе. И на поселок посмотришь — тоже как будто кладбище. Неурядица пошла — только мать да бог, да все, чтоб трехэтажное, да все, чтоб в «канцелярию».
— Оно и не удивительно, — кивнул головой Автоном, его приятель, — потому как нечего и думать, чтобы дома сидеть: фронт всю силу забрал, а не фронт, так в партизаны пошли…
Во время гражданской войны поселок раз двадцать переходил из рук в руки. Машины и аппараты исчезли бесследно, а двор поверх брусчатки покрылся бурьяном, словно вдовье подворье.
— А что такое завод без аппаратов? — спрашивал Митрич. — То же самое, что и рабочий без завода.
Стеклодувы не могли жить без гуты[12], как растение без воды, как тело без души. Сидеть же сложа руки по своим закоулкам в Собачеевке и ругаться со старыми изголодавшимися родителями для тех, кто еще остался в поселке, было тяжелее десяти фронтов. Когда наконец прогнали деникинцев, начали созывать митинги, говорили на них до хрипоты, и кончались они преимущественно руганью.
— Что можно сделать без головы? — кричал один.
— Не ты ли будешь за командира? — ехидно спрашивал второй.
— И я могу, — задиристо отвечал какой-нибудь комсомолец.
— Какими умниками стали! Видать, в партизанах ума-разума набрались?
— Да на кой черт нам командиры? — говорил, удивляясь, Автоном. — Вот Митрича назначат — и все тут!
— Что же Митрич — и Митрича знаем.
Однако через несколько дней снова созывали митинг. Даже сделали несколько субботников и соорудили на площади арку, а над братской могилой расстрелянных товарищей поставили нечто подобное памятнику из битого стекла. Но гута все еще стояла, как катафалк, и застывшая труба ее печально возвышалась над заросшим бурьяном двором. Однажды ветер донес в поселок звук гудка. Он словно бы захлебывался от удовлетворения и гудел непривычно долго. Все, что было живого в Собачеевке, торопливо выползло из своих укрытий и с удивлением напрягло слух. Гудок, как далекая музыка, звучал за горой, а труба старой гуты все еще лишь мечтала о теплом дыме внутри и о шуме во дворе.
В тот же вечер через поселок пробежал мальчишка с колотушкой, выкрикивая:
— На митинг! На гуту! Все до одного!
— Снова, видать, субботник затевают? — покачал головой Митрич.
— Этих треклятых партизан и голод не берет! — вторил ему Автоном.
Партизанами прозывали всех, кто носил серые солдатские шинели.
С начала гражданской войны большинство из них действительно побывало в партизанах, но затем они успели побывать на всех фронтах в Красной Армии, однако название «партизаны» осталось за ними еще на долгое время.
На этот раз в гуте, около ванн, кроме своих парней, топтались еще двое посторонних. Одного уже знали — это был Василий Павлович, секретарь окружкома партии. Рядом с ним стоял какой-то незнакомец, одетый в потертую кожаную куртку и с полевой сумкой на тоненьком ремешке. Он хозяйским глазом осматривал все вокруг. Под окнами барашками курчавились белые сугробы снега. В разбитые окна дул влажный ветер, а двери и вовсе не было. Рабочие, в свою очередь, присматривались к