Голубые эшелоны — страница 51 из 68

лотые купола посуньковской церкви, слышался густой благовест.

Когда на базар ехал один какой-нибудь дядько, он сидел понурясь на передке воза и машинально помахивал кнутиком, не подозревая, что его давно уже высмотрели торговки.

— Что везешь? — вдруг точно бомба разрывается около воза.

Дядько вскидывается, как спросонок:

— Га?

Это «га» не то раздражало торговок, не то воспринималось ими как приглашение начать торговые переговоры, — они тут же залезали на арбу, а заспанные мальчишки хватали под уздечку лошадей.

Арба останавливалась.

— Свят, свят, — не может опомниться дядько, — ты, часом, не спятила?..

— Сколько за яйца? Тут и масло и арбуз? Сколько?

— Пошла к черту с воза! — уже орет мужик.

— За все чохом — тридцать!

На арбу карабкаются еще две растрепанные молодицы с цепкими руками.

— Тридцать пять…

— Тридцать семь…

У мужика одна надежда — на лошадей.

— Но, проклятые!

Но мальчишки впились в них, как клещи, и лошади только прядут ушами.

Вокруг арбы собираются любители происшествий. Нам становится весело, и мы тараторим на все лады:

— Не отдавайте, дядько, не отдавайте. На базаре — сто!

Ведерко уже прыгает из рук в руки, из него сыплются яйца, желтеет от яичницы сено. Разрезанный арбуз уже доедают мальчишки, а торговки бегут к другому возу. С дороги мы сворачиваем в свой переулок и взбираемся на плетень. Сидим, как орлы на медных пятаках.

— А ты свистнешь так, чтоб аж в Харькове было слышно? — спрашивает Василь.

— Еще громче, — отвечаю я. — Аж в Москве…

Свистим. Даже в ушах звенит.

— А ты свистнешь, как Соловей-Разбойник? — спрашиваю уже я.

— Еще громче. Как сто или десять разбойников!

Свистим так, что воробьи шарахаются с деревьев.

Из хаты выходит Боровичка, берет хворостину и хлещет по плечам сперва своего Соловья, а потом нас — Разбойников.

Мы валимся, как спелые яблоки, на землю и бежим вперегонки на глинища.

Моя мать тоже выглядывает в калитку.

— Ишь, голопузые, гоняют. Хоть бы в школу их, что ли? Может, надольше одежи хватило бы.

Боровичка перегибается через тын и зовет:

— Василь, чтоб ты подавился, зараз мне скинь штаны!

Василь прислушивается какое-то время, потом с разгона скатывается в глубокую яму, где брали глину.

Наш отец совсем не знался с водкой. Может, потому и получилась неприятность, когда выдавали замуж Улю, мою старшую сестру. Отец пригласил на свадьбу приказчика Савченко, Сивокоза. Гость был из почетных почетный, а главное, отец забирал в долг у его хозяина пряники для своей торговли. Прочие еще толклись в другой половине хаты, а Сивокоза отец уже зазвал на чистую половину, где на столе, заставленном всяческой снедью, красовалась ветка вишни, налил гостю и себе по чарке, приговаривая: «Ну, счастья нашим детям!» И выпил. А за ним приказчик. Выпив, они уставились друг на друга, выпучив глаза, и сморщились так, точно наступили себе на мозоли. В бутылке была не водка, а уксус. Хотя уксус тоже за спасибо не купишь, но Сивокоз обиделся и, отплевываясь, ушел со свадьбы.

Опечаленный отец укоризненно покачал головой и сказал:

— Ты к нему как к путному, а он тебе, …собачье, еще и нос воротит.

— Да шут с ним, — успокаивала мать. — Жаль только, может, какого рублишка кинул бы на блюдо молодым.

Нам очень хотелось увидеть отца хоть слегка навеселе, — может, и он какую-нибудь штуку выкинул бы, как Боровик. Однажды в доме начался-таки переполох — прибежала Сашиха и шепнула матери, что Осип в корчме. Уля, сестра моя, заворачивала на столе карамель в цветные бумажки, по копейке за десяток, для лавки Браиловского. При таком известии она надкусила целых две карамельки. Мы тоже накинулись было на лакомство, но схватили по подзатыльнику и дали стрекача на печь — бросаться горячим просом. Иван был среди нас самый старший. Он тесал посреди хаты спицы для колес, но, заслышав такое, тоже отставил топор. Только дед, будто ничего не слыхал, продолжал выдалбливать ступицу. Мать растерялась: такого с отцом еще никогда не бывало. И она забегала по хате, словно ожидала гостей. Наконец накинула на голову теплый платок и через сад побежала к Якову Грубе, который держал придорожную корчму. Мы поприлипали к окнам.

— Идут!

Сердце запрыгало в груди. Отец долго обчищал грязь с сапог, должно быть, стыдился войти в дом. Дед хитро спросил, когда он наконец перешагнул порог:

— Ты не слыхал, сказывают, шинок закрывают?

Отец отвернулся к притолоке и ответил:

— Закрыли. Ходил в понятых, а Грубы и дома нету.

— Хоть по чарке вам поднесли?

Отец не ответил и тут же взялся за ободья.

Яшко на печи вздумал перевернуться через голову, не попал на припечек и скатился прямо на пол, под самый топор. Отец выпрямился и крепко зажмурил глаза. Для нас это была самая страшная минута. Легче было бы, если б он ударил или накричал, но отец никогда не дрался, только замахивался, зажмурив глаза, а матери потом приходилось стирать наши штанишки. Яшко полез обратно на печь и только тогда разревелся.

Разбуженный его писком, щегленок запел в клетке, синичка запорхала по комнате. Мать уже чесала кудель на лавке, сестра заворачивала на столе карамельки. Иван тесал ободья, дед мастерил сани, а отец, как всегда в парусиновом фартуке, у порога набивал на козлах спицы. Возле лавки еще стояла ступа, в которой мы толкли просо. Схватишься за веревочку, свисающую с матицы, и качаешься, как на качелях. Ступа гудит, молот бухает, топор постукивает, а прялка жужжит, и как будто напевает: «Усі гори зеленіють…» Это же мать поет. Уже и Уля выводит: «Тільки одна чорна…»

— Завтра дядько Данило обещал дать тебе новые сапожки разносить, — говорю я брату. Он перестал хныкать.

— Если б насовсем.

— Да он, только чтобы обдурить на базаре: «Чеботки, новые чеботки! Шил на заказ, а они не пришлись!»

Яшко вытягивает что-то из-под проса.

— Смотри, музыка.

Ржавая завеска пронзительно попискивает под его пальцами.

— А мне крестный даст шарф. Он нашел на Буряковой полный мешок краденого товара. Видел у Степки шарф? Красный, и белый, и желтый. И у меня будет такой…

Но Яшко уже заснул, и голоса в комнате доносятся до меня приглушенно, как из бочки. Я укладываюсь головой наружу, насыпаю на себя горячего проса и сразу чувствую, что лечу над двором. Ухватился за какую-то тряпку и плыву над домом, над клуней, над садом, так что в животе щекотно. Наконец сажусь на землю. Так стремительно, что сразу проснулся. В хате полно солнца, щегленок порхает под потолком и метит белыми крапинками одежу. Подметенный и побрызганный водой пол пахнет землей. В доме тихо — дед вытащил на двор сани, а отец козлы, нет уже и ступы. Теперь будут все лето работать в хлеву. И мы перебрались бы спать в хлев, да еще холодно.

Помост, на котором мы спали, стоял в углу хлева. Сквозь дырочку, проверченную в досках, мы видели все, что делалось в переулке. Ветви ясеней и берестов почти сходились над ним, вдоль тына росла крапива, а на дороге — спорыш. Полная луна плывет над левадой Боровиков, прозрачная, словно тонкая льдинка. Лунный свет пробивается сквозь ветви и желтыми заплатами лежит на дороге, а под самым тыном — черная ночь. Туда страшно глянуть — из темноты сверкают два огонька, а когда они гаснут, мы видим кошку. Она кралась к нашему двору. Следом лениво пробежал какой-то огромный пес, а сбоку мелко перебирала ножками черная тень.

Пес тоже вскочил в наш двор и тоненько затявкал.

— Наш Каштан! — удивляется Яшко. — Разве ночью собаки вырастают?

За Гончаровым садом кто-то громко запел: «У Києві на риночку пив чумак горілочку…» Послышались голоса и в переулке, у колодца. Идут парубки. Вот уже слышен насмешливый голос Калембета. Он расписывал церкви и умел малевать ломти красных, как жар, арбузов, и спелый виноград, и на всякое его слово дивчата отвечали угодливым смехом. В это воскресенье он приходил к Уле. У нее собрались все ее подруги. Мы с Яшком заглядывали в комнату из сеней. Калембет посадил к себе на колени девку и подкидывал ее. Она начала было упираться, но так, что мы с Яшком чуть не лопнули со смеха. А Харитина схватила со стола гитару и принялась дергать струны, только получился совсем не тот звук. Тогда все захохотали, а девка заплакала.

Тихон Боровик, с бельмом на одном глазу, всегда прикидывался дурачком. Вот и сейчас — за стеной кричит:

— Эхма, какая тьма!

Но его никто не слушает. Антон Сердюк уже затянул: «Та туман яром, та туман яром…» Другие подхватывают — «мороз долиною»… С парубками идут и дивчата. Они тоже поют, и песня прямо звенит в ушах, эхом откликается в левадках. Запели и на дороге: «Разлука ты, разлука, чужая сторона…» На Бульбашевке, на выгоне, кто-то горланил как оглашенный: «Подай, подай перевозу, я перевезуся».

Песни разбудили соловьев. Они отозвались и на леваде, и в садах. За хлевом, на бузине, тоже посвистывал соловей, за мельницей во ржи перекликались перепела, и на весь двор трещали сверчки.

Парубки прошли стеной. В черных чумарках, все они казались могучими, рослыми. Каждый вел свою девушку, они белели возле них косынками, как полевые ромашки возле дуба. В руках у каждой были цветы. Цветами пахло и с грядок у хаты. Букеты ноготков, настурций, чернобровцев стояли в горшочках на подоконниках. От них шел аромат на всю улицу, но еще сильнее пахло любистком, которым посыпали пол. Из сада тянуло сладковатым запахом акаций, и, должно быть, от этого кружилась голова. Казалось, песни пахнут, цветы поют, луна звенит. Но от всего этого так тихо вокруг, что слышно, как по соломинке ползет жук, в конюшне вздыхает лошадь, а где-то далеко на дороге тарахтит телега.

Яшко вялым уже голосом спрашивает:

— Ты кем хочешь быть, когда вырастешь?

— Псаломщиком в церкви, как Микола Петрович. Смотри, какой он толстый.

— А я буду парубком.

Утром в одних рубашонках мы выбегаем на солнце и садимся у стены. Яшко как будто что-то видит и говорит: