— Мне снился Вур.
Я еще про Вура ничего не слыхал. Мне снилась кошка с раскосыми глазами.
— А что такое Вур?
— Без шеи и без головы — один рот. Ну, такой — Вур!
В хлеву отец уже точил ступицу, а дед под берестом строгал ось. Заспанный Иван повел лошадь к колодцу поить. На сизом спорыше лошадь оставляет темную дорожку, розовый дым лезет из трубы, его тень шевелится у самых наших ног.
— Тебе еще приснится Вур?
Яшко мотает головой:
— Я уже буду большой.
Перед глазами пролетела птичка. Такой красивой птички я с тех пор не видал.
ТРИ КОПЕЙКИ
ПЕРВАЯ КОПЕЙКА
В тот день, наверно, счастливее меня в целом мире не было: я нашел копейку!
Ночью перед тем шел сильный дождь. Это я увидел утром, когда выбежал за ворота, — вся трава пригнулась в одну сторону, а колеи были точно языком вылизаны.
Я сел верхом на палочку и поскакал по переулку, делая вид, что объезжаю норовистого коня, — поэтому извивался, становился на дыбы, взбрыкивал задом, бил копытами о землю. Позади, тоже на палочке, подпрыгивал Яшко. Под ним была, должно быть, какая-то кляча, потому что он то и дело подхлестывал себя прутиком и кричал:
— Но, чтоб ты сдох!
Потом начал вертеться на одном месте совершенно так, как наша лошадь, когда ей не хватало силы тащить тяжелый воз.
Вот тогда и блеснуло что-то в колее. Точно вспыхнул фитиль. Я присмотрелся: из подсыхающей земли торчала медная копейка и прямо горела на солнце.
Настоящая копейка!
У меня даже дыхание перехватило: ведь я могу теперь истратить ее, на что захочу, и перед глазами замелькали маковники, бублики, колбасы, сапожки… Яшко тоже оглядел копейку со всех сторон и даже вздохнул:
— Новая! За такую, пожалуй, и самокат можно купить.
Велосипед мы видели только на обложке журнала «Нива», взятого старшим братом из библиотеки. Возле велосипеда стояли двое хорошеньких мальчиков в коротеньких штанишках, белых воротничках и с подстриженными чубчиками. Эта картинка так нам понравилась, что мы ее потихоньку вырезали. Но я думал уже о складном ножике, как у лавочникова сына Прокопа. Ай да ножик! И шило, и пилочка, и то, чем бутылки откупоривают. Прокоп даже подержать никому не дает. Вот такой и я себе куплю. А еще лучше — сапоги, только на них нужно много денег. Со скрипом! Идешь, а они скрип-скрип, скрип-скрип. Все хлопцы за мной бегали бы.
Целый день радость распирала мне грудь, а к вечеру Иван посмотрел на мою находку, уже мокрую от пота, и фыркнул:
— За копейку и селедки не купишь!
До сих пор я не знал, чего мне сильнее хотелось — ножика или сапог со скрипом, но теперь я понял: больше всего хотелось селедки, а Иван, наверно, от зависти так сказал. Ого, еще какую селедку куплю!
Я побежал в лавку. Она помещалась в низенькой хатке у дороги. На белой стене чернела широко распахнутая дверь, завешанная веревками, щетками, шлеями. У дверей стояли ящики — один с комками белого мела, другой — с ослизлыми комками соли.
В темной лавке вдоль стен тянулись заваленные разным товаром полки — вот катушки ниток, вот мыло, вот пряники, конфеты, лавровый лист, колбаса, вот сало, вот бублики, а на грязном полу стояли кули с мукой, с овсом, бочки с дегтем, с керосином, а между ними — кадушка с серебристыми селедками. Густо пахло прелой мукой, грушевой эссенцией, уксусом, мышами и кошачьим пометом. Даже дышать было трудно, но такого воздуха больше нигде не было, и я вдыхал его полной грудью, особенно запах селедок, хотя те, которые выглядывали из рассола, больше походили на ржавые обручи.
Продавец долго не обращал на меня внимания. Наконец спросил:
— А тебе чего, малый?
— Селедок, — робко ответил я.
— Сколько — пуд, два?
— Мне на копейку!
Продавец вернулся назад за стойку и презрительно кинул:
— Больше не мог украсть?
— Я не крал, я копейку нашел.
— Так беги поищи еще две, тогда я дам тебе такую селедку, что за неделю не съешь.
Мои иллюзии начали меркнуть: маковники и пряники, колбасы и сапоги уже чуть мерцали, но я еще не хотел с ними расставаться.
— А вы на копейку отрежьте.
— Вот я тебя на копейку отрежу. — И взялся за нож.
Насупленные брови, покрытое черной щетиной лицо и без ножа были страшны, и я не стал дожидаться, пока он выйдет из-за стойки, я проворно выбежал на улицу со своей копейкой.
Легко сказать — поищи еще две копейки, словно дождь бывает каждый день. Вот уже с месяц капли не выпало, хотя и ходили в поле с молебном. Да хоть бы и пошел дождь, так теперь Боровиков Василь первым выбежит на улицу. Еще до света. Он и из-под земли добудет.
Мои мечты начали развеиваться, да и копейку надоело прятать. Из золотой она уже стала почему-то рыжей, совсем черной, как мои пятки, и я закопал ее в саду под вишней.
ВТОРАЯ КОПЕЙКА
Был какой-то праздник, потому что в хате промазали пол, даже положили у порога дерюжку — вытирать ноги. На дворе грязь по самые уши. Пришел дядько Павло с теткой Ориной. Она сухонькая, черненькая, а он как нетесаное бревно. У них был дом под железной крышей, а у нас под соломой, и мы с уважением смотрели на такого гостя. Пожаловал дядько Хома — косматый, широкоплечий и крепкий. Хотя и у него был дом под железной крышей, но от него и от сухой, серой тетки Ульяны несло таким духом, будто в комнату внесли дубильный чан. Третьим пришел дядько Иван с женой Татьяной, и комната наполнилась его крикливым голосом. Жил он в глухом переулке, и хата у него тоже была под соломой, как наша, а подарки приносил лучше всех.
Однажды подарил мне даже красный шарф, когда другие дали только по пирожку.
— Ишь какой у тебя щедрый крестный отец, — с завистью сказал Яшко. — А мой даже пирожка не дал.
Теперь я тоже с нетерпением ожидал, чем одарит меня дядько Иван. Тетка Татьяна дала уже по пригоршне тыквенных семечек, но я не спускал глаз с дяди Ивана. Он, как видно, заметил, усмехнулся, — хотя усмешку трудно было разглядеть за его густой бородой, но у него смеялись еще и круглые глаза, — и протянул мне копейку.
— Подрастешь, — сказал, — хату построишь!
Я поцеловал ему руку и от радости залепетал что-то такое, чего и сам не разобрал.
Если б на дворе не смеркалось уже, я тут же побежал бы в сад и откопал там спрятанную копейку, чтобы полюбоваться на обе вместе. Такого капитала еще ни у кого не было — ни у Яшка, ни у Гальки, моей старшей сестренки, пожалуй, и у Ивана даже, хотя он ходил уже в школу.
— А где ты зарыл свою копейку? — спросил он, когда я похвалился ему своим богатством.
— Под вишней.
— Под какой?
В саду было только две вишни.
— Под крайней.
— Попрощайся со своей копейкой: там отец вчера выкопал яму для золы.
Я почему-то глупо улыбнулся, потом сморщился, как от хрена, и заревел на весь дом.
Меня не стали успокаивать, просто отец отворил дверь в темные сени и толкнул под зад коленом:
— Остынь там малость, хлопче!
В сенях и вправду холодно, но можно было бы перебежать в другую половину хаты, если б я не обиделся на всех: у меня такое горе, а они еще и посмеялись. Ладно, я решил назло им простудиться. Вот так и буду стоять босиком на полу, пока не умру. Но в комнате почему-то говор затих, слышалось только что-то похожее на блеянье овцы. Любопытство перебороло и обиду, и скорбь по копейке. Размазывая слезы на щеках, я снова тихонько вошел в комнату.
Тут уже горела большая лампа, тетки, как рябые куры на насесте, сидели вдоль стены, а мужчины вокруг стола. Все они были в чумарках, сапоги густо смазаны дегтем, а головы — деревянным маслом. Покрытые оспинами, заросшие волосами лица были строги и торжественны. Перед дядей Павлом лежала раскрытая Библия, он тыкал в нее кривым пальцем и, как бы норовя перепрыгнуть через ров, выкрикивал слоги: «…и ре-ре — ч-че…» Потом с облегчением сводил слоги вместе: «рече-го-го-с… госпо-по-подь… господь…» Тетки набожно перекрестились. Дядько Павло взглянул на них и повысил голос: «из-из-зы-зыд-зыд…» Слово «изыдите» никак ему не давалось, он придавил его пальцем, как блоху, снова вспомнил, как смотрел в Народном доме «кумедию».
— Вот так и на театрах — пык, мык, а не разберешь, что к чему. Вроде и по-нашему балакают, а как в книжке. Только девка как живая, с коромыслом и ведрами, такая алюрная да красивая, как наша учителька.
— То-то тебя и понесло в эту грязь. Старый пес, а туда же, — проговорила тетка Орина, поджав губы.
— О чем же они балакали? — громко, точно не в комнате, а на выгоне, спросил дядька Иван.
— Да мне захотелось спать, так я пошел подремать в тарантасе.
Пока шел разговор о театре, дядько Павло закрыл Библию и тихонько прижал ее локтем. Избавившись от «изыдите», он даже вздохнул облегченно.
— Кабы моя власть, я б этих артистов в плуг запрягал. Больше пользы было бы!
Мы с Яшком сели на кровати рядом, как ласточки на проволоке, и незаметно заснули.
Проснулся я только утром, но уже не в постели, а в горячем просе на печи. Раскрыл глаза, из угла на меня не мигая смотрел Иисус Христос. И всегда-то он следит за мной глазами. Других икон почти не видно, хотя их полон угол, — утро было хмурое, а оконца в хате узкие.
Иконы напомнили мне вчерашнее чтение Библии, дядю Павла, других дядьев, и я так и подпрыгнул. А где же копейка?
Опрометью соскочил на пол. Посреди комнаты дед, похожий на Николая-угодника, только не в синем уборе, а в штанах с гашником, строгал на козлах обод. Отец тут же тесал спицы. Глиняный пол побелел от стружек, за окнами висел туман, потные стекла плакали.
Я смотрел на всех, ничего не соображая. У печи возилась мать, она спросила:
— Двери не найдешь, что ли?
— Копейка, — захныкал я.
— Он под вишней свою копейку зарыл, — пояснил Иван, одеваясь, чтобы идти в школу, — А отец там яму выкопал. Пропала твоя копейка!
— Нет, вчерашняя копейка! — уже ревел я.
— Вот так всегда, с деньгами поведешься — беды наберешься, — усмехнулся отец.
Все принялись искать. Копейка валялась на полу, возле кровати, где я заснул. Теперь я зажал ее в кулак, так что рука побелела. И снова перед глазами замелькали маковники, бублики, колбасы, и селедки. А когда отыщу и вторую копейку, тогда чего только не накуплю! Но отчетливо ничего представить себе не мог. Может, оттого, что не очень надеялся на первую копейку, хотя она преспокойно лежала в спичечном коробке там, где я ее зарыл, потому что яму отец выкопал под другой вишней, Теперь я и вторую копейку присоединил к первой.
Оставалось добыть еще одну копейку — и тогда сбудется моя мечта.
ТРЕТЬЯ КОПЕЙКА
Днем в колеях журчала талая водица, желтая от конских кизяков, а ночью замерзала. Покрывалась то сизой, то белой пленкой. Ударишь по ней каблуком, лед хрустнет и рассыплется стеклянными брызгами. Хотя посреди двора торчала снежная горка, но снег уже почернел, и только брошенные санки напоминали, что еще недавно мы скатывались на них к самому дому. А то спускались на куске льда, похожем на полную луну. Гур, гур, гур! И вертится во все стороны, поспевай только ноги задирать.
У плетня появились черные проталины, а на колья начали вылезать, греясь на солнце, божьи коровки, похожие на красные ягодки барбариса. Значит, весна. Наступала она очень быстро: еще вчера лежала ослизлая льдинка, а сегодня на этом месте зеленеет травка.
С каждым днем я все чаще наведывался к вишне, пробовал даже копать, но сверху земля размякла, а копнешь глубже — как кость. Зимой как-то забылось, а теперь снова начал терзать меня вопрос: где же добыть третью копейку? Начал по утрам бегать вдоль дороги, — может, еще уродится копейка, — но щедро родилась трава, а копеек что-то не видно было.
Зеленел уже не только наш переулок, а и выгон, на котором гуси щипали травку. Они забирались даже на огороды, и женщины гоняли их хворостинами.
— Чьи это гуси?
— Боровиковы гуси, — говорил я.
— А что у них, пасти некому?
— Трохим еще в школу ходит.
— Так ты присмотрел бы, ничего ведь не делаешь!
Когда бы Боровик за это что-нибудь давал, а то к чему мне задарма пасти чужих гусей!
И тут я чуть было не подпрыгнул от счастливой мысли.
— Дядя, дядя! — кричал я уже сквозь плетень Боровику. — Хотите, я буду пасти ваших гусей?
— Ну и паси, коли хочешь, — ответил Боровик откуда-то из-за кучи навоза, которая курилась на солнце. Он ездил каждое лето в Ростов за рыбой, и мы считали его богачом.
— А сколько дадите?
— А ты сколько хотел бы?
— Копейку! — Потом немножко подумал и добавил: — А то и две!
— А может — три?
Я не понял его иронии и молчал. А он уже сердито продолжал:
— Больно лакомый на деньги. Я трех копеек, может, и за месяц не заработаю. А гуси и без тебя знают, где пастись.
— Ну, чтоб они у вас подохли! — буркнул я, но так, чтобы Боровик не расслышал.
В небе, как серебряный колокольчик, звенел жаворонок, откликнулась первая кукушка. В другой раз я спросил бы: «Кукушка, кукушка, сколько мне жить?» Но после того как попытка заработать копейку потерпела крах, ничто меня уже не радовало.
— А ты знаешь, где взять копейку, а то и две? — спросил сочувственно Яшко.
Он повел меня за хлевушок, боязливо огляделся по сторонам и тихонько сказал:
— Выпроси!
— У кого выпросить, где?
Яшко снова оглянулся.
— Под церковью!
И, должно быть, сообразив, что предлагает мне какую-то пакость, испугался и удрал за ворота.
Под церковью, с протянутой рукой, стояли нищие — кривые, слепые, безносые. Мы иногда играли в нищих: «Подайте копеечку Христа ради!», но ведь это была только забава. Как ему не стыдно предлагать такое. Вот бы мать узнала! Она ему покажет, как попрошайничать. Дурень!
Но мысль, зароненная Яшком, все чаще приходила мне в голову. Возле нашей церкви просить, конечно, опасно, могут узнать. К другим церквам — их было в городе целых пять — мы дороги не знали. Но можно попробовать выпросить у кого-нибудь.
В начале лета в Валках открывалась ярмарка. Больший праздник трудно себе представить. Еще за несколько дней до этого мать начинала готовить квас. Мы полоскали бутылки, потом помогали разливать в них рыжий квас, закупоривали особой забивачкой, похожей на маленькую дыню, — насквозь дырка, чуть поуже в одном конце, а сбоку прорезано отверстие. Вставишь распаренную пробку в это отверстие, потом сверху шкворнем — раз! И пробка уже в бутылке. Только пузырьки воды сверху лопаются. Когда квас, перебродив, начинал стрелять, его выносили на лед.
Через день-другой отец ставил на базарной площади парусиновую палатку, а в субботу начиналась торговля. Мать продавала квас по три копейки бутылка. Крепкий, прямо в пятки ударяет!
Такими временными палатками была заставлена вся базарная площадь. В одном ряду торговали пряниками, конфетами, паляницами, бубликами, в другом — мануфактурой, галантереей, шапками, картузами, а прямо на земле тянулись ряды с молоком, сметаной, картошкой, свеклой — всем, без чего хозяйка не сварит обеда. Там, где бабы кричали охрипшими голосами: «Сластены, сластены!», несло подгоревшим маслом, чуть подальше ржали лошади, мычали коровы, верещали поросята, привязанные за ноги, а им вторили шарманки: «Разлука ты, разлука, чужая сторона…»
Прямо перед нашей палаткой кружком сидели в пыли слепые лирники, крутили свои лиры и пели Лазаря. Возне них останавливались жалостливые женщины и кидали в шапки, лежавшие на земле, подаяние — то кусок хлеба, то медяк. Тут же стояли в ряд нищие с поводырями в длинных холщовых штанах на одной шлейке и канючили милостыню у прохожих. Им тоже клали в протянутые руки.
Я смотрел на нищих с завистью: сколько они за день насобирают денег! Наконец решился и сам. Отбежал чуть подальше от нашей палатки, высмотрел какого-то барина в белой фуражке с кокардой и с дамой под руку и робко проговорил, подражая нищим:
— Подайте милостыньку!..
Дама, подхватив одной рукой длинную юбку, сокрушенно покачала головой:
— Сколько этих попрошаек развелось!
— И еще больше будет, — ответил ее спутник. — Мотают денежки по заграницам! — И почему-то сердито поглядел на меня.
Я испугался и шмыгнул в толпу. Меня дама назвала попрошайкой, нищим. Стало так стыдно, что даже слезы выступили на глазах.
Ярмарка продолжалась два дня, но после этого случая она утратила для меня всю свою привлекательность. А может, я просто устал от непрестанного шума, новых впечатлений и пыли, которая лезла в нос. Она оседала только ночью, прибитая росой, а тогда в воздухе приятно пахло влажной землей.
В саду уже начали поспевать груши, а у меня все еще было только две копейки. Мне казалось, что я испробовал все, что только можно было. Разве еще раз попытаться заработать, хотя и на это мало надежды. Но, наверно, так уж повелось, что счастье приходит в последнюю минуту.
За выгоном был овражек, а за овражком — ветряная мельница. Мы часто бегали туда — посмотреть с ветряка, что делается вокруг: нас манили левады, среди которых проступали белые хатки. Из города выползал широкий большак и прятался в зеленом хуторе. За большаком зеленели холмы, на них тоже раскинулись левады.
По воскресеньям с большака долетали грустные песни. Пели их пьяными голосами те, кто возвращался с базара. От их песен становилось так тоскливо, что даже за сердце брало. Должно быть, оттого и я невзлюбил воскресенья и прочие праздники. Лучше всего — канун праздника. С большака доносятся тогда совсем другие песни. Слышно, как поют парубки и дивчата:
Ой на горі тай женці жнуть,
А попід горою,
Попід зелено́ю
Козаки йдуть… Гей…
И кажется, будто ты летишь без крыльев, только небо да необозримые степи… Гей… Долиною, гей… Но вот ударил бубен, заныли струны… Ого, уже там пыль столбом стоит!
Мы с Яшком лежим на помосте в хлеву, затаив дыханье, и прислушиваемся, а за стеной насвистывают соловьи, трещат сверчки. Мы никогда не могли дождаться, чтобы они замолкли, — засыпали.
В овражке всегда паслись гуси, но на этот раз дядько Иван посеял там просо. Уродилось густое и зеленое, а когда выбросило метелки, точно дымом покрылось. Чтобы его не расклевывали воробьи, дядько Иван поставил чучело, похожее на него самого, — низенькое, круглое, с кривыми ногами, — но воробьи его не боялись, и, когда бы мы ни прибегали к ветряку, птицы вспархивали над просом и садились на крылья ветряка. Дядько Иван чесал в затылке и сердито кричал:
— Киш, чтоб вы издохли!
Воробьи чуть взлетали над ветряком и тут же опускались назад, терпеливо дожидаясь, пока уйдет это живое чучело.
— Ты бы, Петько, гонял мне воробьев, — говорит дядько Иван.
Я виновато улыбаюсь: ведь это не мои воробьи причиняют ему ущерб.
— Будешь? Я тебе копейку дам!
Я думал, что дядя шутит, но он даже не улыбнулся. От неожиданности на меня прямо икота напала. Получу сейчас копейку, достану из тайничка еще две — и уже сегодня у меня будет селедка!
Дядько Иван почему-то не спешит. Я смотрю на него вопросительно и тревожно. Наконец он дает мне, но не копейку, а длинную хворостину и говорит:
— Почаще их пугай, тогда и заработаешь копейку.
Чтобы показать, на что я способен, я тут же так засвистел, так завизжал по-поросячьи на воробьев, что они поднялись живой тучкой и куда-то полетели, лишь бы не слышать моего поросячьего визга, лая и свиста.
Я начал бегать на просо по нескольку раз в день, даже тогда, когда соседские хлопцы принимались за свои игры. Яшко сперва охотно бегал со мной, но, когда прошла неделя и вторая, а просо все еще соблазняло воробьев, начал уклоняться от такого монотонного развлечения. Я пообещал и ему кусочек селедки, и мы снова гоняли воробьев вдвоем, и то и втроем: Гальке тоже хотелось полакомиться селедкой, и она этим зарабатывала маленький кусочек.
— Хоть такусенький. — И показала кончик своего мизинца.
Время от времени я наведывался в лавку, проверить, не распроданы ли селедки. Кадушка, как и прошлым летом, стояла возле дегтя, и в ней серебрились густо уложенные в ряд рыбы.
Однажды, когда мы прибежали в овражек, на месте проса желтела только стерня. Даже снопов уже не было. «А копейка?» — первое, что я подумал. На это никто не мог ответить — ни гуси, которые разгуливали уже по стерне, ни воробьи, — они поглядывали на меня искоса, ожидая, когда я начну кричать. Но я больше не кричал.
Через несколько дней был Спас — день, когда святят возле церкви яблоки, и только после этого можно их есть. Но мы не дожидались, пока их освятят, а потихоньку ели и до этого. У самой дорожки в парильню, где дед гнул ободья, росла старая яблоня, на ней родились красные, полосатые яблоки. Мы давно уже их посбивали, а сослались на бурю.
— А куда же девались яблоки? — удивлялся отец.
— Поросята поели, поросята! — в один голос завопили мы, с животами, еще набитыми этими яблоками.
Возвращаясь из церкви, зашел дядько Иван с теткой Татьяной, она оделила нас свячеными яблоками. Но я ожидал копейки и смотрел на дядю так выразительно, что он наконец вынул кошелек.
— Хочешь расчет получить, Петько?
Я не удержался и быстрее, чем нужно, кивнул головой.
— На, парень, честно заработал!
Я был уверен, что заработал не одну только, а может быть, две, а то и три копейки. Но дядько Иван заплатил точно по условию — одну.
Спустя минуту я с тремя копейками бежал в лавку. Время было послеобеденное, и пьяные голоса наполняли воздух надсадными криками. В таком же состоянии возвращался домой и мой дед.
— Так-то, милостивый боже… Горе той чайке, горе той убогой, что вывела малых деток над самой дорогой. Петро, когда будет тепло?.. — Больше ни на что он уже не был способен и потащился дальше, опустив руки почти до земли.
Однажды отец напоил деда чаем. Должно быть, он пил его впервые, потому что чересчур смаковал, причмокивал губами и хвалил. Мы, малыши, смотрели деду в рот и откровенно радовались: теперь дедусь вместо водки начнет пить чай!
Но он снова шел по переулку, согнутый в дугу, и всхлипывал совсем не от чая:
— Ой, горе той чайке… Петро, когда будет тепло?
— Идите уже! — насупясь, ответил я и еще быстрее побежал к лавке.
Лавка была заперта. Из окна ее вырывались пьяные голоса, но я все-таки постучался. Никто не ответил.
Возвращался я домой грустный. На углу нашего переулка стояла кучка мальчишек, голова к голове. Я миновал бы их, если б они не выкрикивали что-то так азартно, и это меня соблазнило. Лавочников Прокоп кричал:
— Ну, угадывайте, орел или решка?
Одни кричали «орел», другие — «решка». Прокоп как-то по-особенному подкинул вверх пятак, все чуть расступились, и медяк упал на голую землю. Головы, как по команде, нагнулись вниз и закричали:
— Орел, орел… Я угадал, я угадал!.. Еще кидай!
— Расчету нет, — возражает Прокоп, — давайте на деньги играть. Угадал — выиграл, не угадал — проиграл. По пятаку, а?
Хлопцы виновато сморщились.
— Если б на пуговицы.
— Ну, по три копейки. Ну, по копейке, а?
Хлопчики переступали с ноги на ногу, но молчали.
А что, если мне повезет, и я выиграю еще три копейки? На большее я не надеялся. Ведь это сколько будет денег? Холодный пот выступил на лбу. То, что я могу и проиграть все свои три копейки, мне и в голову не приходило.
— Давай! — сказал я, загоревшись.
— А чем ты будешь платить?
Я раскрыл кулак, у Прокопа заблестели глаза.
— Давай! По три или по копейке?
Я смутился, но в эту самую минуту из соседней хаты выбежала растерзанная женщина и закричала:
— Спасите, люди добрые, убивают!
Следом из дверей вывалился с искаженным лицом, растрепанный, косматый, с топором в руках, Степан Калитка. Мы знали, что он дерет кожу с дохлых лошадей, а это делало его в наших глазах еще страшнее. Мы кинулись к плетню и припали к щелям. Женщина выбежала на улицу, а Калитка, пошатываясь, вышел на середину двора, икнул и начал чесать волосатую грудь, как медведь лапой.
— Убью! — снова икнул, еще сильнее скривился, ударил ногой щенка, который вздумал ластиться к нему, и поворотил назад.
Ярко-красное солнце садилось уже за Кирикову Сечку. Спускался удушливый вечер, и я почувствовал ту тоску, которая обычно давила меня по праздникам. Не хотелось уже ни выигрывать, ни проигрывать. Я поплелся домой, нарочно взбивая босыми ногами пыль.
Нет ничего хуже, когда приснится веселое. Ночью-то хорошо, а встанешь — и ожидай какой-нибудь неприятности. Снилось мне, что старшая моя сестра Уля выходит замуж. Справляли свадьбу, и стол был сплошь заставлен пирогами с печенкой, холодцами, как бы присыпанными снегом, селедками в масле, а над тарелками стояли бутылки, но не прозрачные, в каких продавали водку, а темные, будто с квасом. Уже не припомню, то ли меня кто-то угостил водкой, хотя людей почему-то не было видно, то ли я опьянел от новых сапожек, от новой рубашки, от музыки. Знаю только, что выбежал во двор в одной рубашонке, а было уже холодно, и начал плясать. Ну точно так, как прыгает воробушек по земле. Как же не плясать, когда изо всех окон свет падает на самую середину двора, а двор полон телег, лошадей…
Проснулся я от пронзительного визга, но это визжала уже не скрипка, а пила, которую точил отец. Потом пилу и топор он понес на телегу и засунул под сено.
— Куда вы, батько?
Отец насупился:
— Не кудыкай, а то закудыкаешь!
— И я с вами.
Яшко, еще не раскрыв глаз, тоже запищал:
— И я, и я!..
Отец собирался ехать на хутор к тетке Домахе. Статная, рослая и пригожая тетка Домаха служила там у помещика Безобразова в работницах, а потом стала его невенчанной женой. У Безобразова была небольшая усадьба, и все хозяйство он переложил на тетку Домаху, а сам жил лето и зиму в городе, где у него был свой дом. Ни с кем из родичей тети Домахи не водился, а если кто придет, прятался на задворках. Мы видели, что другие тетки завидуют тете Домахе, хотя она почему-то чувствовала себя перед ними виноватой.
Отец ехал на хутор добыть береста на ступицы для колес. Самое лучшее дерево: волокна у береста свиты так, что ступица никогда не треснет. Ободья из него тоже выходят крепкие, а вот для спиц нужно, чтобы волокна древесины не мешали раскалывать колоду на ровные бруски. Для этого лучше всего пригоден ясень. И строгать легко, и от рашпиля не ершится.
Когда мы выехали за хутор Водопой, хорошо видный с ветряка, перед глазами начала разворачиваться степь. Разве что где-нибудь вдалеке, над жнивьем, зазеленеет хуторок или помещичья усадьба. Я уже знал, что справа зеленеет экономия помещика Яхонтова. Это был великий пан, главный над панами в нашем городе. Как-то я видел его — ехал в город в блестящем фаэтоне и сам так и блестел, особенно его белая борода. Дальше начиналась экономия пани Задонской, но нам нужно было сворачивать с широкого большака на проселочную дорогу к хутору. При дороге — колодец. Отец начал поить лошадь.
— И я хочу!
— Она поганая, зацвела даже.
Но я продолжал ныть, пока отец не сказал:
— Ну на, да не пей много!
Вода в самом деле была плохая, но я надулся ее так, что даже живот под рубашкой вспучило.
Едем дальше. Кое-где пашут на зябь, за плугами летают грачи и выклевывают червяков из вывернутых влажных комьев. Кое-где еще торчат копны. Значит, хозяин не допросится у соседей лошадей, чтобы свезти считанные снопы. Их уже сверху расклевали воробьи, а снизу погрызли мыши. У меня урчит в животе, потом начинает болеть. Я вытягиваюсь на сене — болит, поджимаю колени — еще сильнее.
Пока доехали до хутора, я только и делал, что соскакивал с воза и отбегал от дороги, но боль не утихала.
На хуторе отец поздоровался с сестрой не с радостью, а с тревогой:
— Нет ли у тебя чего от живота малому?
— Это Петько? Видно, воды напился из степной криницы?
— На черта вы ее держите? Только людей травите! — сердился отец.
— А в жнива где коня напоишь? Пригодится! Я сейчас…
Отвар из скорлупы грецких орехов хоть и горек, но живот болеть перестал, и уже можно было осмотреться — куда мы приехали. Усадьба, казалось, доживала свой век: крыши на строениях поросли зеленым мхом, плетни в крапиве покосились, от ворот остались одни вереи, только за домом шумели высокие деревья да под окнами цвели мальвы, настурции, ноготки.
Когда мы с отцом вошли в комнату, двое моих двоюродных братьев и сестренка, завидев чужих, опрометью кинулись под стол, под кровать и не вылезали оттуда, как их ни кликали, пока мы не уехали с хутора.
И только теперь я вспомнил про селедку.
Едва мы подъехали к своему двору, я спрыгнул с воза и помчался в лавку.
Еще с порога крикнул:
— На все три копейки!
— Чего? — равнодушно спросил небритый лавочник.
— Селедки!
— А «здравствуй» твое где? Дома забыл?
Я смутился и уже тише сказал:
— Здравствуйте. Селедку…
Я думал, что он снова спросит: «Пуд, два?» Но лавочник молча завернул в бумагу селедку и ткнул мне:
— На, да знай мою доброту!
Возвращался я домой вприпрыжку и то и дело облизывал хвост селедки, который прямо искрился от соли. Мне уже стало жалко, что я пообещал дать по кусочку Яшку и Гальке. Словно они тоже заработали! Начал думать, как бы их обдурить, тогда бы я наелся на всю неделю, а может, и на год.
Во дворе не видно было никого. Я тихонько прокрался в подклеть, забрался в угол и начал лакомиться. Пробовал чистить, но селедка была такая сухая, что я насилу содрал с нее кожицу. Соль сыпалась на пол, как снег. Откусил разок, второй и чувствую, что от соли у меня прямо скулы сводит. Но пересиливаю себя, а для бодрости приговариваю, как слышал когда-то за столом: «Ешьте, очи, хоть повылазьте, — видели, что покупали!» И в это время чувствую, как кто-то хлестнул меня по плечам кнутом. Я вскочил. Позади стоял отец, дальше — Яшко, а под телегой сидела на корточках Галька.
Это, значит, Яшко и Галька прибежали за селедкой. Они думают, что я жадина, а я, может, потому и не поделился с ними, что это была не селедка, а какая-то засоленная щепка. А меня еще и кнутом. За что?
— Лишь бы только самому нажраться! — приговаривал отец, нацеливаясь еще раз вытянуть меня кнутом.
— Вы бы попробовали сами ее съесть! — Меня охватила злость: как будто легко было насобирать целых три копейки, как будто легко съесть такую селедку, что у меня все руки прямо побелели от соли, — и я заревел на весь двор. Мне стало жалко себя. Я начал растирать слезы кулачками и почувствовал, как в глаза попала соль, забралась и в царапины на щеках. Я принялся кричать. Даже отец испугался:
— Беги, дурень, промой глаза!
За слезами я уже не видел дороги, и отец повел меня за руку к дому. Возле телеги хныкала Галька. Яшко тоже шмыгал носом. Должно быть, им было жаль меня, а может быть, селедки, от которой остались одни косточки да сухой хвост.