Голубые эшелоны — страница 65 из 68

У старшин расширились, заблестели глаза. Загудели, как потревоженные пчелы в улье. Только один сидел в темном углу, опустив голову на руки. Наконец он поднялся и кинул столу:

— Подлец!

Это был сотник Тиша. Встал и вышел из комнаты. На минуту в комнате наступило замешательство. До сих пор Тиша был всему послушным, хорошим товарищем, на удивление скромным — и вдруг… Но за столом уже говорил еще один представитель командования.

Решено было немедленно отойти в район Мирополя и Черторыи и там перезимовать.

Недалеко от квартиры атамана сотник Тиша встретил Лизогуба.

— Пан атаман…

— Знаю! — прервал его атаман. — Ступайте, готовьте свою сотню: сейчас выступаем. Через час ожидаю вас с рапортом.

Сотник Тиша шел не спеша. Он был занят какими-то мыслями и не обращал внимания на то, что время уходит. Скрип телег, приглушенный говор заставили его опомниться. А еще через несколько минут он уже стучался в дверь к атаману Лизогубу.

— В чем дело, пан сотник? — спросил удивленный его растерянным видом атаман. — Что случилось?

— Второй полк с Туром выступил…

— Молодцы! — перебил его атаман.

— Да, но с красным знаменем… И на Любар!

Атаман побледнел, по старался не показать этого сотнику.

— Кто вам сказал?

— Сотник Покотило!

— А батареи?

— Из трех две пошли за ними.

В Любар перебазировалось уже правительство Директории и главное командование. Избранный Туром маршрут не оставлял никаких сомнений насчет его намерений. Усиленный артиллерией, лучший полк становился угрозой существованию самой Директории. Атаман выскочил из-за стола:

— Верните Бурчака! Хоть голову его, но чтоб он был мне тут!

Сотник Тиша не двигался с места.

— Слышите, немедленно догнать командира дивизиона. Я его назначаю начальником артиллерии!

— Бурчак куда-то скрылся еще раньше, пан атаман!

— Вернуть его!.. Примите от Бурчака дивизион.

Удивленный таким назначением, Тиша поднес руку к виску. Как лунатик, вышел из дома. Уже издали, затихая, долетела песня: «Ми гайдамаки, всі ми однакі всім нам ненависні пута і ярмо…» Кто сказал, что они предатели? Ложь! Они идут к своему народу. А мы? А мы — в болото?

Песня все больше удалялась на север, а Петро Тиша все стоял на одном месте, машинально нащупывая в кармане браунинг «астра». В мозгу у него возникали один за другим вопросы: где? где? Но мозг, казалось, заволокло едким дымом. Он снова спрашивал: где? где же правда? И не находил ответа. Но кто-то должен же дать ответ!

Атаман Лизогуб не дождался рапорта сотника Тиши ни в этот вечер, ни на следующий день.

Телеграмма

Валки. Посуньки. Панченко. 27/I 1920.

Я здоров. Как Таня. Пишите Красная Армия.

60-я дивизия.

Петро Тиша.

БУРЕЛОМ

Два дня из уст в уста передавался достоверный слух: «Сам Михаил Александрович, брат царя, разъезжает по селам верхом на белом коне и велит разбивать помещичьи усадьбы».

Я себе ясно представлял лишь коня: ноздри у него пышут огнем, дугой шея, трубой хвост, а тоненькие ножки совсем не касаются земли. Такого коня я видел у шапочника на фотографии под зеркальцем. Сверху на карточке была надпись: «На память о моей военной службе», а ниже на коне скакал с пистолетом в руке сам шапочник. Вся его фигура дышала воинственным пылом и отвагой, только голова почему-то выглядывала из круглой дырки и глядела, выпучив глаза, прямо на вас.

С вечера у нашего дома о чем-то таинственно совещались соседи, а наутро почти в каждом дворе появился какой-нибудь предмет, на который домашние таращили глаза, в точности, как вояка-солдат на фотографии у шапочника. Он этой ночью принес из усадьбы бюст какого-то генерала, а сосед с той стороны улицы приволок трюмо, размером побольше, и поставил у хаты. Детвора вертелась перед ним, показывала языки и визжала.

Кривой сапожник притащил двухлемешный плуг, а те, у кого были лошади, этой ночью разжились сахаром и пшеницей.

У нас в доме тоже появились круглые рамки, подлокотник с потрескавшейся львиной мордой и книжка в голубой обложке. Напечатана она была мельче, чем Библия, которую по субботам читал мой отец, и я решил, что голубая книжечка, пожалуй, интереснее отцовской Библии. В ту пору я писал еще только «по трем косым», а читал только по складам, и потому содержание книжки осталось для меня загадкой.

Спустя три дня в городе появилась карательная экспедиция губернатора Оболенского, и во всех колодцах вода сделалась сладкой. Кривой сапожник не смог забросить двухлемешный плуг в колодец, но самого вода покрывала с головой, — в колодце и нашли его, уже посиневшего. А Степан, что жил на большаке, вез домой картошку с поля, а навстречу казаки с лихо взбитыми чубами: «Почему шапки не снимаешь перед губернатором?»

И на другой день лежал Степан уже в гробу. На его исполосованное багровыми шрамами лицо со страхом смотрела четверка разом осиротевших детей.

Я спрятал голубую книжку за печь, а другие зарывали господские вещи в землю, даже сверху деревья сажали.

Шапочник, бравый воин, в сердцах отбил генералу нос и закинул его бюст в нужник, но генерал не хотел тонуть, как ни заталкивал его дрючком шапочник. За этим занятием и застали его казаки.

Тогда же мне впервые захотелось все это описать, как в голубой книжке, и послать в газету или журнал, потому что люди могли и не знать о подобной расправе, как, пожалуй, вовсе не знали и про тот глухой угол, где мы жили, — его видали разве что коршуны, кружившие в небе. Не сделал я этого по двум причинам: во-первых, кругом все еще рыскали казаки, а во-вторых, писал я тогда только «по трем косым».

А когда я вспомнил об этом спустя двадцать лет, то и книжки не мог найти, да и печь стояла совсем на другом месте. Однако я не жалею, потому что тайну голубой книжки я и без нее разгадал, хотя совсем поседел в тридцать лет из-за этого. И теперь мне жалко, что я уже не могу, как в детстве, надеть на голову соломенную шляпу, усесться рядом с матерью в гнездышко на возу, а позади под черной полстью квас или пряники, и ехать на ярмарку.

Выезжали обычно к ночи. Солнце уже клонилось за синюю кайму окоема, пыль начинала розоветь, навстречу пастушата гнали с поля скотину, и в узких улочках, обставленных плетнями, со сливняков тонко припахивало дымком. Сизыми прядями продирался он сквозь густую листву, от этого запаха веяло спокойствием, тишиной отягощенных урожаем деревьев.

Нагруженный воз ритмично постукивал колесами и неторопливо то поднимался в гору, то легко скатывался в балку, а впереди выступал синий-синий лес, и страх начинал шевелить волосы. Потянет то теплом, то влагой, сладкий дух конопли напоминает, что завтра на ярмарке будут продавать горы меда прямо из деревянных корыт. В медовом ряду всегда тучи пчел, их гудение заглушает даже «Лазаря» слепцов.

«Только бы кто-нибудь не ограбил в лесу», — думаю я и что есть силы вглядываюсь в зеленые пещеры и напрягаю слух. Где-то по выбоинам, подпрыгивая на корневищах, тарахтит порожняя телега. Она катится нам навстречу. Потом ее словно бы кто-то проглотил. Остановилась? Значит, это воры подъехали к дороге и подкарауливают нас.

А в лесу уже лежит сырой, вязкий полумрак, кусты оделись в черное, молчаливые стволы стали еще выше, и глухое ворчанье колес в глубокой колее доносится словно из-под земли. Постепенно и этот звук совсем затихает, тогда я слышу, как впереди в кустах что-то начинает шевелиться: вот сухо хрустнула ветка — должно быть, кто-то лезет. Вот зашуршала листва, и, наконец, я вижу как два высоченных разбойника выскакивают на дорогу и валят прямо по ней. А лошадь все так же неторопливо подвигается вперед. Я испуганно толкаю маму, но она, сморившись, спит, уронив голову на торбу с сеном. Тогда я сам хватаю дрожащими руками вожжи и стараюсь отвести лошадь назад от кустов, но разбойники уже схватили меня и сбрасывают на землю. От боли и страха я кричу одно только слово:

— Мама!

— Ты уже проснулся? — говорит мать из-под навеса. — Ступай умойся, сынок, вон ведерко!

Я все еще боязливо озираюсь по сторонам. В тучах пыли между тополями поднимается белая церковь, на колокольне так и захлебываются колокола, а под крещатой оградой на разные голоса перекликаются лошади. Рядом сидят на земле слепцы и гудят на лирах, как шмели. Над базарной площадью, густо усыпанной людьми, ослепительно сияет солнце.

Вот почему и теперь, когда из-под древнего ветряка за школой я увижу маленький воз, который неторопливо тащит лошаденка, я провожаю его глазами, пока он не исчезнет в мягких очертаниях левадок. Тогда я думаю: сейчас он покатится вниз, и там ему приветливо закивают красными головками маки. Под колеса будут упрямо лезть на дорогу, хотя и потоптанные, усатые плети тыкв, а через тыны перевесятся полнощекие георгины, остро запахнет душистой полынью, раскиданной по откосам, как серебро. Дальше дорога поползет на взгорок, где млеет под солнцем, как растерзанный сноп, шестикрылый ветряк.

Зимой поле за школой умирает под белой пеленой снега. Сверкающие то на солнце, то под лучами месяца ледяные блестки гаснут только в тени. У самого ветряка она, синяя и густая, лежит на снегу, как разостланный платок, а у левадок и не различить, где кончается тень, где начинаются деревья. В голубом воздухе легким видением носятся снежинки и, кажется, вздрагивают от скрипа сапог. Высоко и стройно поднимается над хатами соломенный дым.

Летом над ветряком, в жарком небе, часто кружатся коршуны. Внизу лежит, весь в левадках, рощицах и садах мой город Валки. Дни там походили на хатки — такие же однообразные, такие же сонные, такие же неторопливые, как неторопливое в небе кружение коршунов.

Коршуны плыли дальше. Под ними уже кончался городок, последней, у самого поля, стояла наша хата. В саду четыре дубка и кусты береста, а ясени не успевали подняться, как отец уже рубил их на спицы.

Отец мастерил колеса, ему помогали мои братья, а я, не приспособленный к топору, должен был искать себе доли, как коршун поживы, в других краях…