Голубые луга — страница 13 из 36

— Куда? — спросила бабка Вера.

Федя сделал вид, что не расслышал. Толкнул дверь, и вдруг холодные жгутики-пальцы больно сдавили запястье.

— Никуда ты не пойдешь! — белые губы у бабки Веры вытянулись в ниточки.

— Отпусти! — Федя рванулся: не тут-то было. — Отпусти! — Федя топнул ногой. — Нахлебница!

Он выбрал самое потаенное, самое злое и несправедливое слово.

— Я тебя не отпущу, — глаза у бабки Веры были спокойные.

Она вдруг оторвала Федю от земли, втолкнула в комнату и затворила на двери задвижку.

— Я — в окно! — закричал Федя в ярости. — Старуха проклятая!

— За все мои обиды богу ответишь, — сказала бабка Вера, зажгла самодельную свечку под иконкой — была в ее углу серебряная, с ладонь, икона богоматери — опустилась на колени, упала седой головой на руки и заплакала.

— Господи, за что же ты караешь меня! Господи, пощади!

Плач бабки Веры расплющил Федю. Все его геройство обернулось киселем, вся жизнь стала киселем, кислым, липким.

Нагрубил бабке Вере, а ведь боялся идти за вишней. В садах сторожа, овчарки, да и сам Неживой страшнее цепного пса. В глубине души рад был Федя тому, что его заперли в комнате, но вместо того, чтоб спасибо сказать, все самое злое шваркнул на седую голову бабки Веры. Бабка гордая, властная, а на старости лет уготовано ей по чужим углам скитаться, свой дом был, да сгорел. Война с насиженного места турнула.

За темными окнами позванивали ведра, старожиловцы собирались возле дома Цуры.

3

Пришла с работы тетя Люся. Привела Милку и Феликса. Тетя Люся брала ребят в столовую «малешко подкормить», но Федя знал — малышей она с собой таскает не потому, что добрая, а потому, что хитрая. Вечером тетя Люся выручку несет. Только не своими руками. Деньги она прячет за пазуху Феликсу или Милке. Если «встретят», сумку будут отнимать. В сумке тоже деньги, серебро и медь, бумажных самая малость, для отвода глаз.

Тетя Люся, конечно, не виновата, что на ночь глядя из банка за выручкой не приезжают, что нет в буфете несгораемого ящика, но она радуется этому. Дрожит, но радуется.

Тетя Люся умеет торговать, все это знают, рядом с сахаром — ведро воды поставить. Бумаги, когда взвешиваешь — не жалей, хорошо еще под весы пятачок подложить, толкнуть невзначай чашечку весов — вот и набежит.

— От них не убудет, а мне дочь растить, — говорит тетя Люся. — Одна теперь. Я не зарываюсь. Помалешку капитал наживаю.

Милка с порога закричала на весь дом:

— А мы котлет принесли!

— О таких вещах не шумят! Федя, опусти шторы. Не люблю голеньких окошек.

«А я люблю», — сказал про себя Федя, но просьбу выполнил тотчас. У тети Люси, по голосу слыхать, удачный день.

— Мамка! — это бабке Вере. — Ставь посуду — кушаньки будем. Загулялись наши, без них управимся.

Феликс гремит табуреткой. Он хочет зажечь электричество.

— Феля, не надо яркого света. Мамка, зажги лампу.

Живой огонь лампы роднит. Федя всех любит. Поглядел на милый стриженый затылок меньшого братишки, на тонкую, с голубой ямочкой, шею, сердце так и зашлось от нежности.

Котлеты были теплые еще.

— Берите по две штуки! — разрешила тетя Люся. — Это Павел Павлович, главповар, прислал. Я — ему хорошо, он — мне хорошо. Надежный человек. А ты заметила, мамка, котлеты, как довоенные. По талонам-то мы такими кормим — боже меня упаси! А эти ешь и чувствуешь — мясцо!

Ребята по две съели, поглядели.

— Эх, гулять так гулять, берите еще по две! — расщедрилась тетя Люся.

Наелись до того, что больше не хотелось никакой еды. Котлеты запили кофе, тетя Люся полную кастрюлю принесла.

Встали из-за стола. Бабка Вера перекрестилась.

— А теперь все помогать! — сказала тетя Люся.

Лампу поставили на пол. Расстелили старую шаль. Тетя Люся проверила, хорошо ли закрыты двери, развязала узел, который Феликс нес за пазухой. Ворох ассигнаций посыпался на шаль.

— Я тридцаточки собираю! — крикнула Милка.

— Я — с летчиками! — захватил Федя.

— Я — сотни, полсотни и десятки, — выбрал Феликс.

— Ну, а мне, как всегда, придется рублики и трешки собирать, — нарочито вздохнула тетя Люся. — Самая дешевая и самая долгая работа.

— Мамочка, я тебе помогу! — пообещала Милка.

— И я! — крикнул Феликс.

Все засмеялись. Этот помощник всегда отставал, да и пятирублевок было ничуть не меньше, чем рублей.

Лампа освещала пол, но уже на столе начинались потемки. Потемки сгущались у потолка, и только неясный круг от лампового стекла, как нимб над головой святого, пошевеливался на потолке. Феликс, забыв о деньгах, засмотрелся на этот круг, смотрел, смотрел, пуская слюну сладкой нежданной дремоты, положил голову на кулачок и заснул. Крепко, до утра.

— Спит! — удивилась Милка.

— Ах, работничек! — тетя Люся перенесла Феликса на постель. Быстро дособирала деньги с летчиками, пересчитала пачки, склеила бумажками, дала всем по рублю, Феликсу рубль под подушку положила. Всю выручку, кроме лишков, — в сумку, сумку под печь: если жулики залезут — не найдут.

— А теперь спатеньки! Всем спатеньки!

«А если бы она была моей мамой? — думал Федя, раздеваясь вялыми руками и готовый уснуть сразу же, как голова коснется подушки. — Добытчица. Даже отец котлет не сумеет достать. А мама и подавно».

Она была мама и мама, никакой должности у нее не было.

Федя слегка зевнул, свернулся калачиком…

— Опостылела мне мышиная моя жизнь — по крошке в норку тягать! — жарко, зло и тоскливо прошептала за перегородкой тетя Люся.

— Тише! — сказала бабка Вера. — Ребята не спят.

— Спят. Федька давеча носом клевал, — тетя Люся вздохнула со стоном каким-то нутряным. — Двое солдатиков мне сегодня душу вынимали. Один домой ехал, не доехал. До дома десять верст, а он взял и сошел с поезда. В танке с двумя меньшими братьями воевал. Танк подожгли, один он только и выбрался… Как, говорит, матери в глаза погляжу? Сам выскочил, а меньших братишек в огне оставил. А разве я, говорит, что помню? Я, говорит, полгода не знал, кто я таков. А другой солдатик все про холода твердил. Зимой в болоте незамерзшем двое суток сидел, ждал, когда немцы уйдут. Выжил, да только какой он теперь человек? Скрючило всего, высушило. Наливала им тютелька в тютельку, чтоб греха на душу не взять. Гляжу на них, а перед глазами Николай стоит. Неужто и он так же вот, из огня не выбрался или в болоте каком застыл… Налью мужикам, а сама в кладовку. Реву, колотит меня, а как покличут — попудрюсь, улыбочку сострою: «Чего изволите?!» Брошу я этот проклятый буфет.

— Не дури! — строго сказала бабка Вера. — Ты же всю семью кормишь-поишь. Правдолюб-то наш, бесштанный, кичится своей честностью, и гоняют его с места на место, как Сидорову козу. Его и отсюда попрут.

— Пойми, мать! Акиндиныч — вечный мне укор. В ладу с совестью человек живет… А я хоть и заношусь перед Евгенией — вон, мол, я какая ловкая да живучая, — но ведь завидую ей, честной жизни ее завидую. Я, мать, уже чемоданчик в дорогу припасла. Поедешь со мной?

— Нет, — сказала бабка Вера. — С тобой не поеду.

— Так ведь со мной не пропадешь! Укачу, вы тут и впрямь без хлеба насидитесь.

— Потому и не поеду. Ты не пропадешь, а Евгения может в один миг сломаться.

— Не любишь ты меня!

— Роди себе еще, тогда и узнаешь, какой ребенок дороже, первый или последний.

— А какой все-таки?

— Глупая ты, Люська! Оба ребенка дороже! Себя самой дороже, а если их десять, то все десять себя самой дороже.

Разговор за перегородкой оборвался. Федя лежал с открытыми глазами, глядел на стену, на мамины «мельницы».

Последние год-полтора она вышивала одни только мельницы.

— Все детство возле жерновов прожила, — говорила мама. — Только у нас не такая была.

Для первой своей вышивки мама взяла мельницу с трофейной картинки. Значит, это была какая-нибудь немецкая мельница. Там, на картинке, горы, дремучий лес, а мама вышивала степь, ковыли, огромное небо. Мельница была маленькая, словно глядели на нее с птичьего полета. На другой вышивке уместилось одно мельничное колесо и черная вода под колесом. На третьей — одна только мельница, без степи, без воды, без неба. Отворены настежь ворота, жернов виден, мешки с мукой и зерном. А людей — нет.

— Не умею людей ни рисовать, ни вышивать! — сердилась на себя мама.

Но Федя этому радовался. Люди все бы испортили, а без людей на вышитых мельницах жила загадка. И Федя знал: ответ на загадку будет, но не завтра и не через год. Наверное, тогда ответ будет, когда у самого дети вырастут. И поэтому подолгу Федя мельницы не разглядывал. Может, и побаивался их.

Подумал Федя, засыпая, о маминых мельницах и решил: «Ну и пусть, что нет у нее должности, нет денег — ни чужих, ни своих, зато она — мама. Мама и мама».

Тут Федя обрадовался и заснул.

Ему снилось небо, и вдруг он нашел в небе самого себя. Он летел. Высоко, выше стрижей. А навстречу ему летел Иннокентий. «Как редко встретишь крылатого мальчика, — сказал Иннокентий, подлетая. — Я не знал, что ты владеешь тайной. Возьми же!»

Из-под крыла вынырнула рука, на ладони Иннокентия лежали две голубые горошины: одна большая, другая маленькая. Сердце у Феди остановилось: «Какую же взять?! Промахнешься теперь, а горевать будешь всю жизнь». Он взял большую. «Ты избрал вечную жизнь!» — сказал старик и отлетел прочь, в облако.

— Я избрал вечную жизнь! — Федя не обрадовался. Вечной жизнью нужно было распорядиться умно. Взять себе ее, но зачем ему жить вечно, без мамы, без папы, без Феликса? Отдать маме? Но разве она сможет жить без них? И папа — не сможет. Когда у Феди или у Феликса температура, на папе лица нет. Он врачей с постели поднимает среди ночи. «Я отдам вечную жизнь товарищу Сталину», — сказал Федя и погордился собой. Сталин Верховный главнокомандующий. Все военные тайны у него. Без него будет трудно.

Вышло все очень просто. Федя опустился на зеленую траву, которая росла за красной Кремлевской стеной, и увидел, что к нему навстречу, улыбаясь, идет товарищ Сталин. В хромовых сапогах, в кителе с золотой геройской звездочкой.