Немецкий офицер с. окровавленным, почерневшим лицом, отрывисто и зло задававший вопросы, стуча по обгорелому пню своим тяжелым вальтером, олицетворял для Крутова в этот миг его судьбу.
Он торопливо, захлебываясь, размахивая руками, отвечал на вопросы; он говорил и говорил, растекаясь в ненужных подробностях и объяснениях. Главное, не замолкнуть, не остановиться, не дать почувствовать офицеру, что он уже все сказал, ничего больше не знает, а значит, и не нужен.
Не расчет, не мысли, не чувства руководили в тот момент Крутовым, а животный инстинкт самосохранения, заслонивший теперь все.
Пусть офицер стучит, пусть кричит, пусть бьет. Только пусть не нажимает на спуск запачканным, в земле длинным пальцем.
Только не это! Только сохранить жизнь! Любую. Жалкую, тяжелую, унизительную… Но сохранить.
И Крутов говорил и говорил. Он сообщал номера подразделений, имена командиров, задание десанта, его численность.
Сказавши «А», приходилось говорить «Б»…
Крутову повезло. Подъехал какой-то начальник, ему стали докладывать, ссылаясь на ответы пленного. Начальник довольно кивал головой. Даже улыбнулся.
Крутова отправили в тыл. Основательно допросили и угнали в лагерь для военнопленных.
Не требовалось особой сообразительности, чтобы сразу понять — живым из этого лагеря мало кто выйдет. Надо было либо бежать — это порой удавалось, но редко, либо доказать начальству, что ты полезен, что ты еще можешь пригодиться.
Закон алфавита продолжал действовать неумолимо. Крутову удалось выдать нескольких беглецов. Его жизнь стала легче. Он теперь меньше боялся благоволивших к нему немцев.
Зато боялся своих.
Своих? Они давно перестали быть своими. Теперь Крутов ненавидел этих изможденных, бледных людей с их впалыми щеками и бритыми головами. Он ненавидел тряпки, которыми они повязывали разбитые ноги, выцветшие гимнастерки, все в ссадинах и шрамах тяжелые, беспомощные руки.
Но особенно он ненавидел их глаза. О боже, как он ненавидел эти серые, черные, голубые глаза, у которых был один взгляд, когда они смотрели на него!
Он читал в нем презрение и ненависть. Такую же жгучую, какую испытывал сам.
Впрочем, его ненависть была все-таки сильней.
Люди ненавидят по разным причинам.
Но все же самую острую, слепую, безысходную ненависть испытывает предатель к тем, кого предал.
Он ненавидел теперь своих соотечественников так, что порой ему становилось трудно дышать. За то, что они не сдались в бою, не продались врагу, за то, что остались верными Родине и умирали здесь, безвестные и безымянные, вдали от нее, не предавая, как он, не раболепствуя.
И он мстил им, как мог, готов был уничтожить их всех, всех до единого. И тех, что остались там, далеко за линией фронта, куда, он это понимал, путь ему отныне был заказан навсегда, он тоже с наслаждением уничтожил бы всех.
Всех, с кем когда-то играл и ходил в школу, танцевал и целовался, пел песни над рекой и смеялся за дружеским столом.
Всех, с кем потом прошел невзгоды и трудности военной жизни, опасности фронта, кто делился с ним хлебом и табаком, одеялом и местом у костра, кто прикрывал его огнем и, как Ладейников, выносил с поля боя.
Крутов не прошел, наверное, и половины своего алфавитного пути, когда охотно, с радостью дал согласие служить немцам.
То есть он служил им с того момента, как поднял руки в зимнюю ночь на снежном поле. Он только и делал, что служил им. Просто теперь положение вещей было оформлено.
Крутов пошел в школу диверсантов, которых готовил абвер. В его надежности абверовцы не сомневались. Он настолько залез в болото измены, что и головы не было видно на поверхности.
Офицеры абвера были умные, хитрые и опытные работники, тонкие психологи, отлично знавшие свое дело и своих людей.
Крутов лежал у них на ладони со всеми своими мыслями, страстями, тайными желаниями и злыми мечтами.
Они возлагали на него большие надежды.
И оказались правы.
Он навсегда стал заклятым врагом своей бывшей родины и верным слугой новых хозяев.
А то, что по не зависящим от него причинам хозяева эти менялись, не имело значения.
Он служил тем. кто ненавидел Россию. Вот что было главным. Немцы — люди экономные и расчетливые. Крутову подарили жизнь, пришла пора расплачиваться. И как недешево!
Во главе небольших диверсионных групп его забрасывали в тыл советских войск. Он считался специалистом по подрыву эшелонов, железнодорожных сооружении, станций. Стал мастером высокого класса.
Действовал отчаянно.
На фронте, да и не только на фронте, человек действует отчаянно под влиянием различных эмоций, прежде всего любви и ненависти. Иногда от страха.
Крутов порой задумывался, почему тогда, в рядах своих войск, он бывал нерешителен и просто труслив. И отвечал сам себе: не было в достатке ни любви к родине, ни ненависти к врагу. Теперь же любви не прибавилось, зато ненависть жила в нем яростной жизнью, сочилась сквозь все поры, и прибавлялся к ней страх.
Чем хуже у немцев шли дела, чем сильнее давил страх, тем яростней вел свою маленькую, подленькую войну Крутов.
А война продолжалась. А немцы все наступали, все убивали и жгли.
Потом остановились.
Потом покатились назад. Но убивали и жгли не меньше, чем раньше.
И наступил день, когда вокруг зазвучала одна немецкая речь, когда не стало видно следов войны. И только на лицах людей читался такой животный страх перед надвигавшимся возмездием, что Крутову становилось не по себе.
Но теперь он был не тот, что многие годы назад. Он прошел огни и воды, пролил реки крови и убил людей больше, наверное, чем осталось волос на его полысевшей голове.
Он раздобыл себе документы немецкого солдата (убив их владельца), дезертировал на Запад и сдался в плен наступавшим американским частям. В лагере для военнопленных сами же немцы быстро вывели его на чистую воду. Его отправили в лагерь для перемещенных. Здесь были и советские военнопленные. Крутов затаился.
Но обстановка менялась. Он быстро сориентировался, к кому поступить на службу.
Не стал даже беседовать с советскими офицерами, занимавшимися репатриацией. Заявил, что хочет остаться в Германии.
Осел в Мюнхене и стал искать работу. Долго искать не пришлось. Его нашли сами.
Война давно кончилась.
Не для всех. Для Крутова она продолжалась.
Глава VI
Сколько времени прошло с тех пор, как я «покинул отчий дом, судьбе стремясь навстречу»? (Это из раннего Ручьева.) С тех пор, как добрались мы наконец, с тех пор, как переехали в казарму? Год, месяц? Да, пожалуй, немногим более месяца. Поразительно! Мне кажется, что десятилетие. Что всю жизнь я вставал в половине седьмого утра, а ложился в половине одиннадцатого, что мылся в комнате, где дюжина умывальников, а не один розовый, который мама достала где-то через Анну Павловну. Розовый умывальник! О господи. И наша столовая, и эта висячая кнопка звонка под столовым абажуром Дусе на кухню, Церемониал! Закуски, папина чекушка, салфетки в кольцах.
«Дом надо вести на настоящую ногу!» Только мама могла придумать подобную фразу.
Если б она меня сейчас видела! Весь обед двадцать минут. Если б она только знала, сколько я ем! Впрочем, плохим аппетитом я никогда не отличался.
Сделал интересное открытие. Оказывается, «вкусность» еды понятие не объективное, а субъективное. Например, дома я не мог себе представить, как выглядит человек, могущий съесть полную тарелку пшенной каши. Теперь представляю — для этого мне достаточно посмотреть в зеркало.
Или винегрет. Я когда-то думал, что его может готовить только Дуся, да и то… Когда майонеза оказывалось больше чем нужно, мама приходила в такой ужас, будто это был не майонез, а мышьяк.
Или хлеб. Скажем, подогретый лаваш в «Арагви» пли калачи в Доме журналистов — это еще понятно. Но весь положенный рацион, что я теперь съедаю в день! Место находится, я даже сбавил два килограмма.
Мне теперь кажется, что я всю жизнь просыпался от крика «Подъем!», а не от мелодичного звучания японского будильника, играющего «На сопках Маньчжурии». Да и часто ли я пользовался будильником?
Первое время все было как во сне — наш путь из Москвы, все эти построения, баня, палатки, эти чудовищные сапоги и портянки, которые наматывать, как и завязывать галстук, тоже, оказывается, целое искусство.
Наверное, и сейчас я во сне. Нет, скорее я человек, которому сделали анестезию. Все вроде бы вижу, слышу, а ничего не чувствую.
Здесь особая жизнь, другая планета. Вещи, действия, казавшиеся естественными, даже обязательными там, на планете Земля, здесь странны и недопустимы.
Например, я любил ходить, засунув руки в карманы. А здесь, из-за того что сую руки в карманы, какой-то примат протянул меня в боевом листке. Да еще в стихах.
Можно подумать, что они этим чего-нибудь добились. Только потеряли. Комсорг подходит ко мне и говорит: «Слушай, Ручьев, говорил кто-то мне, ты стихи пишешь. (Интересно, откуда он узнал, я только двум-трем ребятам так, между прочим намекнул.) Написал бы в боевой листок. А то там одна проза». Я посмотрел на него в упор и сказал многозначительно, чтоб он понял: «Да вряд ли я вас устрою, я ведь СТИХИ пишу». Ядовито? И что же? Ничего не понял, обрадовался: «Вот я и говорю — стихи нам нужны».
Ну что с ним делать, написал пару стишат, левой ногой. Лирику.
Умчались аисты забыть зиму постылую,
О них пустые гнезда не грустят.
И вот с весной вернулись, сильнокрылые,
Опять над трубами бездымными сидят…
Так, пустячки. Подумал, ни до кого не дошло. Прочтут, и все — никаких эмоций, приматы!
И вдруг подходит ко мне наш командир, царь и бог, старший лейтенант Копылов и говорит:
— Ты, Ручьев, отличные стихи написал. Молодец!
В общем-то, он не такой уж солдафон, наверное, этот Копылов. Кое-что и в поэзии понимает. Я подумал — ну ладно, меня призвали в армию. Что ж, закон есть закон. Ничего не поделаешь. Но ведь Копылов-то училище кончил, значит, сам, добровольно пошел на это. Сам! Добровольно встает ни свет ни заря — в половине седьмого он уже стоит свежий, начищенный; ложится неизвестно когда, весь день в работе. Походы, прыжки, стрельбы. Начальство небось с него шкуру дерет,