то выстраивает из всего этого, доводя дело до того, что тут все такое прямо уф, а затем состоится брык – и все ок. Уже сделано и произошло, Она – раскладная и локальная – уже тут. Неважно, чтó там за углом, да хоть бы и из картона, или обрывается, как декорации, или вовсе бездна какая-нибудь. Собственно, брык – только теперь, после этой морали, надо же было затормозиться. Частный случай раскладной религии осуществлен, он является данным текстом, теологически все оформлено корректно: после этого на свете ничего не изменилось, так и должно быть.
Легко и быстро, а всего-то 0:31, пусть уже и 12 июня, небо еще даже светлое. Да, благая весть в том, что такое удается всегда и всюду. Теперь же, отчасти противореча стилистике изложенного, снизу, из вставшей на светофоре на Пяти углах машины орет «лаша-а-те-ми-канта-а-аре». Ну или не противореча.
Ночное вламывание кошки Ч
Со стены дома отвалился плющ, и миру никогда уже не быть прежним. В принципе плющ высох, а тут еще и строительные работы. Рос давно, фактически сопровождал то, что происходило в его время. Но дело даже не в чувствах, но – вот упал, а входил же в описание мира, пусть и не главным элементом: несомненно, ничему тут не быть прежним. А еще так – в мозгу есть полупрозрачная сетка, которой сведено все: там-то плющ остался, а тут – упал, так что сетка теперь расходится с тем, что видно вокруг. Как же тут что-нибудь останется прежним? Конечно, это не только о плюще. Во дворе на Молочной, например, снесли дровяные сараи, а они там стояли всегда – мир перестал быть прежним еще и тогда. Все время нарастает это расхождение, вот группу Can почти никто не знает, мало кто помнит даже песню о витамине Цэ («…Hey you, You’re losing, you’re losing, you’re losing, you’re losing your vitamin C, Your vitamin C»). Но без нее тут другой мир, и его все больше.
Такая вот ерунда, ничего совершенно не сохраняется, моя полупрозрачная сетка уже едва соотносится с тем, что тут еще осталось. Почему считается, что с утра все ровно так, как накануне? Могли измениться многие штуки, просто накануне они не попадались на глаза, поэтому ты и не заметил, что с ними теперь что-то иначе, а потом и не вспомнить, они были ли вообще. Или, скажем, никого уже не волнуют какие-нибудь строчки некоего поэта, которые еще недавно цитировали по любому поводу: всем знакомые, почему-то многое означающие, чуть ли не связывающие мир с сознанием того, кто их произносит. А теперь слова как-то растерялись, их смысл уже не тянет на себя смыслы этой пятницы (сегодня пятница). Строчки теперь вообще уже выглядят почти так:
ˆÌ•ñÅGEP?”Q_¦ŸðK¿ø6KãWü 3Áúw üy §ü#øm «B.¬µ=VÆK»ý^
– ËšÓOýÞ踋÷²Ë?1Ê%‹ÍüË¢¿ }{þ Øÿ‚rü(ÖfðçÇoÚÚçDñv ²ÛW²¼.
Но в голове, где личная полупрозрачная сетка, все на месте. Там и песня про витамин Цэ (я же ее помню), и плющ стелется по стене, и понятно, как üy §ü#øm«B.¬µ=VÆK»ý^ могло что-то для кого-то связывать. Но здешние-то штуки исчезают, и – с некоторым шуршащим звуком, допустим, пффф (не громким, сухим и почти беззвучным, не имеющим явного источника) – сгорает ниточка бывшего соответствия. Исходная сетка того плюща висит теперь в затылке, проецируясь на пустую уже стену. Ах, в мире, которому прежним не стать.
Они были приятно связаны: те, что остались в затылке, и те, что были перед глазами; взаимность объектов и субъектов, дырочек и палочек, знающих друг друга. Нет уверенности даже в том, что такое соответствие сохраняется вообще, что вид в глазах чему-то равен в затылке, тем более наоборот. Сначала-то все увязывалось, одни нитки приходили из глаз в затылок, другие шли из затылка в глаза, мир связывался с тобой тобою же; мозг все более заштриховывался. А потом впервые это «пффф», точнее, в первый раз замечено и осознано – и все стало «никогда не быть прежним». То, что казалось насовсем прочным, оказалось бутафорским, да и сгорело.
Но любопытно, что после этого вокруг будет не холод, а теплая сырая погода, внутри которой пальцы не отличить от воздуха. Ощутив, что опять тут что-то прошло и ушло (именно вот это), плоть потяжелела, сделалась сырой и рыхлой. Другой-то части тут хорошо: у нее все на месте, и ей видится отчетливее, когда сгорела еще одна нитка соответствий. Все давно в голове, привязка к дубликату в натуре лишняя.
Но окружающее каждый день никогда уже не будет прежним, отчего вообще может возникнуть переживание, что уже не станет, – какая же это новость? Ну, может, некоторое время исчезнувшее ощущается как существующее. Человек выделяет или же отщипывает от себя некое вещество, мажет им утрату – то, что живет теперь только в затылке. Под воздействием вещества эта штука ненадолго снова получает почти плоть, можно ощутить даже ее запах и почти потрогать. Некто некоторым усилием приводит вещи, события и предметы, которых тут теперь уже нет, но которые отдельно существуют в нем (не только в нем вообще-то), снова сюда. Тратя какой-то свой влажный ресурс, некто возвращает их сюда, еще более (он же тратит себя) к ним привязываясь. Причем к таким, какими они здесь никогда и не были: такими отдельными, как теперь у него, заново и выпукло видящего эти пирожные, эти золотые шары или лампочки, эти детские книги.
Но стоит заметить в себе конец природы в этом мире: когда сладкое качество бежит пред горьким, кислым и терпким, то терпкое и горькое так жестоко спешат за ним вслед, как за лучшим своим сокровищем; и сладкое так сильно стремится от них прочь и так сильно прорывается, что проницает терпкое качество, и разрывает тело, и уходит из тела наружу – за пределы земли и выше ее, и упорно стремится таким образом, пока не вырастет длинный стебель. Тогда зной, что над землею, устремляется на стебель, и горькое качество тотчас воспламеняется от зноя и получает от него такой толчок, что пугается, а терпкое качество иссушает его; тогда терпкое, сладкое и кислое качества и зной борются между собою, и терпкое непрестанно производит в них своим холодом сухость, и тут сладкое отступает в сторону, а другие спешат за ним вслед.
Или чуть иначе: мозг – это такой промежуток между паутиной в затылке и видом на сетчатке. На нем татуировки какие-то, схемы, шпаргалки, имена знакомых, случаи мурашек по позвоночнику. Также астры-георгины и туман, потому что мозг – сырая субстанция, а у нее есть и собственные предпочтения. Своей едва твердой влагой, комком сырости мозг умиротворяет того, в чьей голове все время сгорают соответствия. Этот комок заслоняет, делает анатомически невидимой паутину в затылке, а та все время теряет связи с видом на сетчатке – со звуком пффф; сухую (паутину) и сухим (звуком). Вчера пахнет влажно, а сухо и горько – это сегодня; поэтому сегодня ближе к паутине, пусть в той и не хватает многих соответствий. Это просто: все, что в затылке, существует и сегодня, если только ничего не ощупывать своей влагой. «Вчера» тогда не наступит – ровно потому, что «сегодня» пахнет как то, что всегда: здесь всегда сегодня. Еще раз (а это он был чуть раньше) Бёме: «Если эту (уже ставшую сухой) вещь положить в теплую влажность, в ней начинает всходить жизнь, и жизнь охотно поднялась бы и зажглась бы в свете, но не может из-за ярости, которая противостоит ей в звездном рождении. Но настолько хватает ее, чтобы избавить человека от болезни, ибо звездная жизнь восходит сквозь смерть и отнимает у жала смерти его силу; если она победит, человек выздоравливает».
Выздоравливает, то есть понимает, что ничего уже не будет прежним, и успокаивается, потому что жив и ему опять неплохо. Само чувство, что ничего не будет прежним, тоже возникло вчера. Все произошло вчера, кроме того, что есть сегодня, а если что-то из вчерашнего есть сегодня, то оно из вчера изъято, потому что оно здесь. А бывают только сегодня и вчера.
Вот, допустим, комната, там сидит некто, вручную за столом делает что-то серьезное – он как-то так прилип к своему делу, что понятно: серьезное, и, несомненно, это может изменить чувства и свод понятий того, кто увидел его за работой, даже не зная ее предмета. Стол, окно, в окно что-то светит: солнце или фонарь, неважно. Стол такой-то, одет так-то (по-домашнему), производит некую историю: по крайней мере, так видно наблюдателю, уже готовому добавить это в себя, вплести или даже врастить в свою паутину.
Окно, во дворе дровяные сараи, в помещении (а это кухня) какой-то железный, блестит, заварочный чайник. Жестянка, круглая и высокая, из-под леденцов, наверное: по изумрудному боку небольшие феи в чем-то палевом с алыми губами, жестянка используется для чего-то другого, давно уже. Такие дела всегда похожи друг на друга: чем этот человек не Сведенборг, разговаривающий со своими ангелами в доме возле Британского музея (дом четырехэтажный, темно-коричневый)? В музее тоже хранится многое, но это не паутина, он ей не конкурент, он всего-то публичный мозг, татуированный экспонатами. Татуировки будут длиться, не стираясь, делая мир всякий день прежним, долго.
Неподалеку там была таверна. 1743-й, Swedenborg обедает, ему 56 лет. К десерту некая тьма пала на его глаза, комната передернулась, и он увидел, что в углу теперь некто, и он говорит ему: «Do not eat too much!». Сведенборг встревожен и поспешно уходит. Ночью тот же некто появится в его сне, сообщит, что он Lord и потребует от Сведенборга раскрыть spiritual meaning of the Bible с его помощью. Станут приходить ангелы, примутся дополнять Сведенборгу его паутину в затылке. Да, уточнили тему, не spiritual meaning, а – Heaven and Hell, об устройстве жизни после смерти. Ангелы пришивают к паутине куски, которых не имеют в своем распоряжении живущие здесь; Сведенборг глядит в собственный затылок, записывает то, что там появляется. Задает вопросы ангелам, получает разъяснения.
Эта история тут как-то сама выскочила. Так бывает, когда тексты ощущают, что начинают делаться слишком уж невещественными, пусть даже упомянуты стол, окно и чайник. Тогда они захватывают в себя что-нибудь конкретное. Как тот же плющ: зацепится за что-то – и снова можно дальше. Паутина в затылке стала еще немного сложнее.