– Я обязан оформить выписку ко второму щиту. Что мне делать? – спросил капо.
У Прёлля возникла догадка:
– Может, они хотят нас прикончить?
Он многозначительно посмотрел на Кремера. Тот не стал подтверждать догадку, хотя у него мелькнула та же мысль.
– Подождем! – решил он. – Ничего не предпринимай, пока не получишь от меня указания, – обратился он к капо. – Прочитай-ка фамилии, я перепишу.
Он начал писать, и рука его, несмотря на то, что он был очень взволнован, не дрожала. Ему вдруг стало совершенно ясно, что этих сорок шесть хотят расстрелять. Но почему его самого нет в списке, хотя у начальства он считается первым коноводом? Неужели сорок шесть – члены ИЛКа? Это должен знать Бохов, с ним и надо поговорить. Кремер пошел в барак к Бохову.
Было очень кстати, что дневальные с порожними бачками уже направлялись на кухню. А от Рунки прятаться незачем.
– Хочу взглянуть, как у вас заправлены постели, – сказал Кремер. – Пойдем со мной в спальное помещение, Герберт.
Это был предлог. В случае неожиданного появления блокфюрера было готово объяснение, зачем староста пришел в барак. Кремер вкратце сообщил Бохову о происшедшем и показал копию списка. Бохов молча прочел его.
– Кто-нибудь из ваших попал сюда? – спросил Кремер.
Бохов покачал головой.
– Ни одного.
– Это хорошо, – заметил успокоенный Кремер. Они медленно прошли в конец спального помещения, осматривая пары. – Как же быть? Этих людей хотят расстрелять, дело ясное.
Кремер поправил одно одеяло. Бохов тяжело вздохнул. К цепи опасностей добавилось новое звено. Кто донес на сорок шесть человек? Откуда подул ветер? Клуттиг? Райнебот? Цвайлинг? А может быть, доносчик с вещевого склада?
– Как же быть? – повторил Кремер.
Они остановились.
– Да, как быть? – вздохнул Бохов. Листок бумаги, который он держал в руках, требовал решений, каких, наверное, никому еще не приходилось принимать за все годы заключения. И осуществить эти решения придется за короткий срок, в течение нескольких часов. Завтра утром будет уже поздно. Прежде всего надо переговорить с товарищами из ИЛКа. Но как их оповестить? ИЛК должен собраться немедленно. И не в яме под бараком – туда можно проникнуть лишь вечером. Бохов потер лоб. Ему было мучительно трудно.
– Я должен поговорить с товарищами – сейчас, немедленно! – сказал он. – Придется использовать воздушную тревогу, это единственная возможность.
Каждый раз около полудня – не раньше и не позже – эскадрильи американских бомбардировщиков пролетали над лагерем, направляясь в Тюрингию, Саксонию и Бранденбург. Так продолжалось уже несколько недель. Они проносились над лагерем с такой точностью, что по ним можно было бы проверять часы. При солнечной погоде эскадрильи сверкали высоко в небе, подобно стаям птиц, и только их глухое гудение предупреждало о том, как они опасны. В лагере каждый день объявляли воздушную тревогу. Рабочие команды привыкли быть наготове, чтобы спешно вернуться в лагерь, и не кончала еще выть сирена, как они уже мчались по аппельплацу. Несколько минут спустя лагерь был словно вымерший. Только на вышках стояли часовые, всматриваясь в небо. Часто сирена возвещала отбой лишь несколько часов спустя, и ее вой, оглушительно стремящийся ввысь, звучал как злорадство. Что ж, радуйтесь, в очередной раз пронесло.
Тогда лагерь вновь оживал.
Бохова, казалось, одолели сомнения. Он посмотрел на Кремера.
– Ты должен мне помочь… Я, собственно, не имею права называть имена наших товарищей, но… что мне остается?
Кремер чувствовал, как тяжело Бохову.
– Не бойся, – сказал он. – Я не запомню имен. Я тебя понимаю, и товарищи тоже поймут. Дело идет о жизни и смерти.
Бохов благодарно кивнул Кремеру.
– Так вот, слушай! Я сейчас пойду в лазарет и поговорю с капо, он в курсе. Он освободит одну комнату, где нам никто не помешает. Я тебе об этом сообщу, а ты сходишь к… иначе, видишь ли, ничего не получится… Сходишь за меня в баню. Мне там показываться нельзя.
– Ну, говори уж, кого надо вызвать?
– Богорского, – тихо произнес Бохов. – Пусть он после начала тревоги идет не в свой барак, а в лазарет.
– Ладно, – кивнул Кремер.
– Как нам условиться, чтобы я мог указать тебе помещение? – размышлял вслух Бохов и предложил: – Через десять минут мы встретимся на «лазаретной дороге», возле моего барака.
Кремер согласился.
Риоман во время тревоги находился за лагерной зоной, его не вызовешь. Ван Далена легко известить, а Кодичека и Прибулу можно перехватить по пути.
Когда Бохов возвращался из лазарета в свой барак, Кремер направился ему навстречу. Поздоровавшись, они остановились.
– Оп-два, – шепнул Бохов. Кремер кивнул, и каждый пошел своей дорогой.
«Оп-два» означало вторую операционную. Она помещалась в верхнем этаже здания, несколько лет назад пристроенного к лазарету. Во время тревог это помещение пустовало.
С точностью почти до минуты завыла сирена. Началась обычная беспорядочная беготня по аппельплацу и по дорогам между бараками.
Бохов стоял на посту, высматривая Кодичека и Прибулу. Он поймал их, когда они вместе устремились к своему бараку.
– За мной! – шепнул им Бохов.
– А что такое?
– За мной! – повторил Бохов и пустился бежать.
Кодичек и Прибула опешили, затем бросились вслед за Боховом, который, лавируя среди заключенных, мчался вниз по «лазаретной дороге». Никогда еще члены ИЛКа не были в таком напряжении, как сегодня.
Пал Глогау! К северу и к югу от Текленбурга в Тевтобургском лесу кипели бои. Союзникам удалось значительно продвинуться в сторону Берфорда. В районе Варбурга и реки Верры они, по-видимому, уже проникли севернее Эйзенаха… Если эти сведения, принесенные Кодичеком и Прибулой, подтвердятся, то нет сомнения в том, что расстрел сорока шести задуман как подготовка к эвакуации, которая может начаться в любой час!
Вдруг опять завыла сирена, возвещая новую тревогу. Люди, теснившиеся в углу операционной, прислушались. Эскадра прогудела над безмолвным лагерем. Грозный налет! Собравшиеся молчали.
Богорский глядел на замкнутые, посуровевшие лица. Бохов, подперев голову кулаками, смотрел перед собой. Ван Далей прислонился к стене. На его широком лице отражалась бурная смена чувств. У Прибулы взгляд был жесткий, немигающий, губы сжаты. Кодичек, встретившись глазами с Богорским, потупился. Что крылось за общим молчанием? Богорский посмотрел на Бохова, тот тоже молчал.
Гул бомбардировщиков затих вдали. Где-то в гуще городских домов свистели и грохотали бомбы, медленно поднималось к небу буро-желтое зарево, возвращая на землю обломки, камни, щепки.
Где-то далеко от лагеря среди мечущихся, обезумевших людей сейчас свирепствовала и бушевала фурия войны. А здесь, в углу операционной, притаилась, сидя на корточках, пятерка людей, и между ними и пятьюдесятью тысячами обитателей лагеря, казалось, сама судьба просунула горсть других людей, числом сорок шесть, чтобы искушать этих пятерых, как некогда дьявол искушал Христа на горе. Ибо, если завтра утром сорок шесть умрут, значит…
Богорский не стал ждать, пока кто-нибудь заговорит. Он первым нарушил молчание, высказав то, о чем думали все:
– Если завтра сорок шесть расстреляют – значит, будет расстрелян мнимый ИЛК. Фашисты вообразят, что оторвали «головку», и теперь свободно проведут эвакуацию. Но мы с вами, товарищи, еще на месте, и организация не осталась без руководства. Мы можем спасти людей, много людей, ибо сорок шесть умрут за нас и за все пятьдесят тысяч заключенных! Разве это не хорошо?..
Ban Дален поднял брови, Кодичек снова потупил глаза, Прибула тихо ругнулся, ему не сиделось на месте. Не рискуя вскочить – могли заметить через окно, – он беспокойно ерзал.
– Нет! – тотчас ответил Бохов, глядя в лицо Богорскому.
Это «нет», словно ключ, отомкнуло сердца, Прибуле хотелось сказать так много, но он лишь с жаром восклицал по-польски:
– Не, не, не!
Теперь и Богорский, как ван Дален, прислонился головой к стене и закрыл глаза. Он устал, но испытывал облегчение.
Бохов заговорил о другом.
– Вместе с ребенком, – сказал он, – к нам вошло несчастье. Но ребенок бесследно исчез. Кто его унес? Это мог быть только один из нас. Ребенок польский. Ты унес его, Йозеф? – спросил он Прибулу.
Поляк всплеснул руками:
– Я?.. Я сам спрашивать, где дитя.
– Может быть, ты, Леонид?
Богорский открыл глаза и тоном, внушающим доверие, ответил:
– Я не уносил ребенка.
Ван Дален и Кодичек тоже заверили, что они тут ни при чем.
Каждый из них говорил правду, – у Бохова было на это чутье. Подозрение легло на отсутствующего Риомана. Однако все, даже Бохов, были уверены, что француз не мог этого сделать. Бохов поднял руку.
– Ну хорошо, – сказал он, – допустим, его взял Кремер. Куда бы ребенка ни унесли и кто бы это ни сделал, малыша больше нет, он исчез… Но я должен вам кое-что сказать. – Бохов приложил руку к груди. – Во мне многое изменилось. Мое сердце, товарищи… – Он боролся с собой, не решаясь сделать признание. – Когда меня сюда доставили, я сдал свое сердце вместе со всеми пожитками на вещевой склад. Оно мне казалось бесполезной и опасной вещью. Здесь оно было ни к чему. Я думал, что сердце делает человека слабым, мягким, и я никак не мог простить Гефелю, что он… – Бохов задумался. – Я представляю в ИЛКе немецких товарищей, а кроме того, отвечаю за интернациональные группы Сопротивления. Вы доверили мне эти обязанности. Значит, я хороший товарищ, не так ли?.. Нет, я плохой товарищ! – Он протянул руки, как бы отметая возражения. – Я хотел, чтобы вы это знали! Вы должны знать, что я был высокомерен. Возомнил, будто я умнее других. А это оказалось самомнением и жестокостью. Бездушной жестокостью! С тех пор как ребенок появился в лагере и все больше людей своими сердцами возводят защитный вал вокруг его маленькой жизни… Гефель, Кропинский, Вальтер Кремер, Пиппиг с товарищами, поляки-санитары из шестьдесят первого, вы сами, тот неизвестный… с тех пор, как все это началось, товарищи, и никакой Клуттиг или Райнебот не в силах пробить этот вал, мне стало ясно, что я плохой товарищ, ясно, как мы сильны, несмотря на унижение, ясно, что Гефель и Кропинский сильнее самой смерти.