Гомер и Лэнгли — страница 24 из 35

сь в поиски ее замены, то мы этого не осознавали.

Разумеется, того, что началась очередная мерзкая война, оказалось достаточно, чтобы отбросить любые сдерживающие мотивы из тех, что еще оставались. В конце концов, разве эта страна — исключение? В ту пору моей душе стало как никогда близко философское отчаяние Лэнгли.

Мы узнали, что на Большой Лужайке Центрального парка проходил митинг против войны, и решили на это взглянуть. Задолго до того, как мы дошли, стало слышно звучание искаженного громкоговорителем голоса, он бился у меня в ушах, хотя слов было не разобрать, потом раздались крики поддержки — звук более однородный, широкий, неусиленный, словно оратор и слушатели находились в разных местах: на горной вершине, к примеру, и в долине. И опять пара фраз неразборчиво — и снова одобрительные крики. Дело было в начале октября. День стоял теплый, по-осеннему солнечный — этот свет я чувствовал на своем лице. Вы скажете, что чувствовал я солнечное тепло, однако нет, именно свет. Он лежит у меня на веках, этот золотистый свет середины осени, что приходит с увяданием года.

Мы стояли сбоку от толпы и слушали фольклорную музыкальную группу, исполнявшую песню, в которой горячо и искренне превозносился мир с той наигранной наивностью, что присуща такого рода музыке. Слушатели присоединились, запели хором, и, как оказалось, тем дело и кончилось: еще одна волна бодрых криков, уже в завершение, и люди стали протискиваться мимо нас, направляясь к выходу из парка.

Не все были готовы упустить такую оказию, и среди них Лэнгли. Мы переходили от группы к группе сидевших на траве, в шезлонгах или на одеялах, и мне странно было слышать, как мой брат обменивается любезностями с незнакомыми людьми. Странное праздничное чувство овладело мной. Кольеры, убежденные отшельники и затворники, — и вот тебе и раз, обычные люди в толпе других людей. Не очень помню, как это случилось, но несколько молодых людей радушно пригласили нас в свою компанию, и, слово за слово, скоро мы уже сидели с ними на Большой Лужайке и прикладывались к ходившим по кругу бутылкам вина и вдыхали тонкий едкий запашок их сигарет с марихуаной.

Позже я понял, что эти дети повелись на нашу одежду, на наш вид и манеру держаться. Волосы у нас отросли длинные, Лэнгли завязывал свои в хвостик на затылке, я же просто позволял им свободно падать на плечи. Наряд наш был небрежен до запущенности. На нас были старые грубые ботинки и джинсы под сильно поношенными и протертыми на локтях пиджаками, которые Лэнгли подобрал на каком-то блошином рынке, мы носили свои робы-рубахи и дырявые свитера — это одеяние и навело наших новых знакомых на мысль, что мы ведем с ними одинаковый образ жизни.

Когда стемнело, заявилась полиция, принялась разъезжать на своих бобиках с мигалками прямо по траве, включила сирены, оглашавшие все вокруг низким рыком, стала заставлять людей подыматься и приказала всем отсюда проваливать. Наши новые друзья почему-то решили, что им следует отправиться к нам домой, а мы не подумали и виду подать, что против, поскольку это было бы отвратительной формальностью. Было ощущение, что мы — не зная никого из них и даже кого и как в точности зовут — были включены в особое незакомплексованное братство, некий авангард цивилизации, где обычные нормы и правила считались «условностью». Это было одно из их словечек. А еще «вписаться», что означало, как мне предстояло узнать, поселиться у нас. Нас признали (я это чувствовал, как, уверен, и Лэнгли) словно бы с каким-то почтением. И когда эти дети (их было пятеро, оторвавшихся от большой компании и взошедших по ступеням к нам в особняк, две особи мужского пола и три — женского) увидели, что за коллекция драгоценных сокровищ тут содержится, они были безмерно потрясены. Я вслушивался в их молчание, и мне казалось, будто я в церкви. Они стояли в полумраке столовой и, трепеща от восторга, разглядывали нашу «модель Т» на спущенных шинах и в паутине лет, опутавшей автомобиль, словно сложное переплетение нитей при игре в «колыбель для кошки».[24] Одна из девиц, Лисси (та, с кем мне предстояло сойтись), произнесла: «От-эт да!» — и я стал (выпив слишком много их плохого вина) прикидывать, а не стали ли мы с моим братом невольно и ipso factо[25] пророками нового века.

День-другой ушел у меня на то, чтобы разобраться, кто из них кто. Я называю их детьми, хотя, разумеется, на самом деле они ими не были. По восемнадцать-девятнадцать в среднем, а одному, тучному бородачу Джо-Джо, было уже двадцать три, хотя его возраст и не давал ему никаких привилегий в этой компании. На самом деле в нем было даже больше детского, чем во всех остальных, парень был настолько склонен к шутовству и смехотворным небылицам, что и поверить трудно. Серьезным Джо-Джо становился лишь тогда, когда усаживался покурить: марихуана настраивала его на философский лад. Излюбленная его тема — братство. Любого, независимо от пола, он называл «чувак». Отказавшись дернуть из его косячка, вы словно наносили ему смертельную рану. «Эх, чувак, — произносил он в таких случаях с невыразимой печалью, — эх, чувак». В отличие от Коннора, второго юнца, он, похоже, не испытывал романтической привязанности ни к одной из девиц, вероятно, из-за своей тучности. Ребят вроде него я когда-то знавал в школе, помня о своих объемах, те предпочитали ограничивать свою сферу общения с леди ролью собутыльников. Однако именно Джо-Джо со временем взялся разгребать газетные завалы, устраивая — следуя указаниям Лэнгли — похожие на лабиринт проходы среди высоченных глыб плотно слежавшихся газетных кип.

Коннор, или Кон, был малый простой и, как я понял, с иссиня-бледным лицом, длинной шеей и в очках с толстыми стеклами. Рубашек он не носил, ходил в джинсовой куртке, распахнутой на его безволосой груди. Время он проводил, рисуя комиксы, где мужские ноги и женские груди, а также задницы были страшно преувеличены. Лэнгли рассказал мне, что комиксы были достаточно хороши на свой лад, хотя выглядели отталкивающе. «Слегка сюрреалистичны, — сказал он. — Такое впечатление, что они славят жизнь как некий эротический сон». Я спросил Коннора, что он хочет сказать своими рисунками. «Не знаю», — буркнул тот в ответ. Он был ужасно занят: расчистил себе уголок в музыкальной комнате и расположился на старой классной доске, которую моя мать приобрела для меня, когда я был еще слишком мал, чтобы ходить в школу.

Две девицы (Рассвет и Закат — такие имена они сами себе выбрали) порхали возле Коннора, донельзя увлеченные непристойными приключениями его персонажей. Естественно, своих грудастых девах он копировал с них. Однажды Лэнгли сообщил мне, что Коннор и нас изобразил в своих комиксах.

— Ах, беспощадное искусство, которое пожирает мир и тварь любую в нем! — вздохнул он.

— И как мы там выглядим? — полюбопытствовал я. — Что он заставил нас выделывать?

— Мы — два старых седых распутника с маленькими головками, выпученными глазами и торчащими, как у козлов, зубами, у нас распухшие коленки, а на ногах чудовищные башмаки, — сказал Лэнгли. — Мы вроде как танцуем, тыча указательным пальцем в небо. Щиплем дам за попки и держим их вверх тормашками, чтоб юбки падали им на головы.

— Какая проницательность, — заметил я.

— Я хочу купить эти комиксы, когда он их закончит, — сказал Лэнгли. — Когда-нибудь музеи станут предлагать за них большие деньги.

Лэнгли сообщил, что Рассвет и Закат милы, но вот по части мысли особо не блещут. Они носили длинные юбки, сапоги, куртки с бахромой, расшитые бисером повязки на лбу и браслеты на запястьях. Обе были выше Коннора и выглядели как сестры, если не считать того, что волосы они красили в разные цвета, одна была блондинка, другая темно-рыжая. Поначалу я думал, что они поведут своего рода состязание за парня, в чем сами постесняются признаться. Но все оказалось вовсе не так. В духе времени они делились им, и парень покорно на это шел, деля ложе с каждой по очереди, как это принято в любой полигамной семье, где все целый день на глазах друг у друга. Мне сообщил об этом слух: удалившись к себе в спальню наверху и лежа в постели, я слышал, как они принимались копошиться в подвальной комнате, которую облюбовали себе для спанья.

Откуда они родом, в каких семьях жили, я так и не выяснил, если не считать того, что Лисси призналась мне, что выросла в Сан-Франциско. Я мысленно рисовал их себе по голосам и по шагам — еще, возможно, и по тому объему воздуха, который они вытесняли. Самой яркой из них была Лисси. Обычно именно она придумывала, чем компании заняться в зависимости от того, что попадалось ей под руку во время рейдов по нашему дому. Она являлась с портновским манекеном, валявшимся под грудой другого барахла в гостиной, и на полдня все три девицы становились модельерами, подрезая и подгоняя кое-какие из старых вечерних платьев нашей матери, висевших в гардеробной ее спальни. Я не возражал. Лисси была малышкой с короткими вьющимися волосами, ее собственное платьишко доходило ей до коленок. «Я сама его сшила, — рассказывала она мне своим приятным звонким голоском, — и сама красила в такие разводы желтого, красного и розового. Вы понимаете, что это за цвет, когда я его называю?» — поинтересовалась она. Я заверил, что понимаю.

Забегая вперед, скажу, что проживут они с нами целый месяц, эти хиппи. Они уходили и приходили как им вздумается. Могли отправиться на концерт какой-нибудь рок-н-ролльной группы и пропасть на пару дней. Могли наняться в качестве прислуги, заработать несколько долларов, уволиться и жить на эти деньги, а потом опять подыскивать какую-нибудь работу. Был всего один момент, когда, повинуясь какому-то астрологическому воздействию, они все разом уходили утром на работу: Лисси продавщицей в книжный магазин, Рассвет и Закат официантками в закусочную, ребята телефонными агентами в страховую компанию — и приходили домой вечером, ни дать ни взять, обычная банальная буржуазная семейка. Столь причудливое положение звезд длилось почти неделю.