Гомер и Лэнгли — страница 3 из 35

— Уолтер Джонсон, — ответил я.

— А кто он такой, если не замещение Пушечного Ядра Титкомба? — сказал Лэнгли. — Понимаешь? Я говорю о социальных конструкциях. Для нас одной из конструкций является культ спортсменов, сотворение из нас самих некого множества поклонников для бейсболистов. Это, по-видимому, выступает средством культурного общения, которое доставляет большое социальное удовлетворение и, вероятно, обращается в ритуал, что при наличии бейсбольных команд в разных городах рождает в нас желание поубивать друг друга.

— Значит, ты утверждаешь, что все всегда одно и то же, как будто нет никакого прогресса?

— Я не утверждаю, что прогресса нет. Прогресс есть, и в то же самое время ничто не меняется. Люди изобретают штуки типа автомобилей, открывают всякое такое типа радиоволн. Разумеется, и изобретают, и открывают. И будет питчер[4] получше твоего Уолтера Джонсона, как ни трудно такое представить. Только время — это нечто иное, чем то, о чем я говорю. Оно продвигается вперед благодаря нам, когда мы замещаем самих себя, заполняя прорехи.

К тому времени я уже знал, что эту свою теорию Лэнгли разрабатывает чем дальше, тем охотнее.

— Что еще за прорехи? — спросил я.

— Ну неужто ты такой бестолковый, что не можешь этого понять? Прорехи для гениев, бейсболистов, миллионеров и королей.

— А есть прореха для слепых? — поинтересовался я. Уже начав произносить это, я вспомнил, как глазной врач, к которому меня привели, запустил мне лучик света в глаз и пробормотал что-то на латыни, будто в английском языке нет слов, чтобы выразить ужас моей судьбы.

— Для слепых — да, и для глухих, и для рабов короля Леопольда в Конго, — подтвердил Лэнгли.

Следующие несколько минут мне пришлось внимательно прислушиваться, чтобы понять, находится ли он все еще в комнате, поскольку говорить он перестал. Потом я ощутил его руку на своем плече. Вот тут-то я и понял: то, что Лэнгли называет «Теорией замещений», это горечь его жизни или ее безысходность.

— Лэнгли, — помнится, проговорил я, — над твоей теорией нужно еще поработать.

Очевидно, он и сам так считал, поскольку как раз в то время и начал собирать и хранить ежедневные газеты.

Именно мой брат, а не кто-то из родителей взял за обыкновение читать мне, раз уж сам себе я больше читать не мог. Разумеется, у меня были книги с шрифтом Брайля. Я всего Гиббона[5] прочел по Брайлю. «Во втором веке от рождества Христова Римская империя охватывала самую обширную долю земли и самую цивилизованную часть человечества…» До сего дня убежден, что такую фразу куда восхитительнее нащупывать пальцами, нежели просто читать глазами. Лэнгли читал мне вслух из популярных книг той поры: «Железную пяту» Джека Лондона и его рассказы о Крайнем Севере или «Долину страха» А. Конан Дойла о Шерлоке Холмсе и злодее Мориарти, — пока не переключился на газеты и не стал читать мне про войну в Европе, на которую ему суждено было отправиться. Случалось, Лэнгли приносил из букинистических магазинов тощие томики поэзии и читал стихи оттуда так, будто это газетные заметки. «Стихи содержат мысли, — говорил он. — Мысли стихов проистекают из их чувств, а чувства основаны на образах. Это делает поэзию куда более увлекательной, чем твои романы, Гомер. Которые всего лишь пересказы житейских историй».

Я не помню имен поэтов, которых Лэнгли считал столь привлекательными, не застряли в сознании и стихи, так, разве что строчка-другая. Зато эти строчки сами собой заскакивали в мысли и доставляли мне удовольствие, когда я декламировал их самому себе. Вроде этого: «Поколенья протопали, протопали, протопали, / И все иссушено торговлей, затуманено, замарано тяжким трудом…» — такой вот образчик мысли, по мнению Лэнгли.

Когда брат уходил на войну, родители устроили обед (за столом только члены семьи): великолепное жареное мясо и запах свечного воска, мамины всхлипывания и извинения за каждый всхлип, и покашливания отца, прочищавшего горло перед тем, как произнести тост. В тот вечер Лэнгли предстояло отплытие. Солдат из нашей семьи отправлялся на войну, чтобы занять место мертвого солдата союзников — в точном соответствии с его теорией. В дверях я ощупал его лицо, чтобы запомнить, каким оно было в тот момент: длинный прямой нос, сурово сжатые губы, заостренный подбородок, очень похожий на мой собственный, — а потом и ту заморскую шляпу в его руке, и грубую ткань его формы, и обмотки у него на ногах. Ноги-то у него были худющие, у Лэнгли. Он стоял прямой и высокий — выше и прямее, чем ему доведется когда бы то ни было стоять еще раз.

Итак, я впервые в жизни остался без брата. Мне представилось, будто я одним прыжком перемахнул в собственную молодую независимую зрелость. И вскорости ее ждало испытание, потому что в 1918 году пандемия «испанки» громадной хищной птицей нагрянула на город и унесла жизни обоих наших родителей. Папа умер первым, поскольку бывал в больнице в Бельвью, где и заразился. Мама, естественно, вскоре последовала за ним. Я называю их папой с мамой, когда вспоминаю, как они умирали — так внезапно и так болезненно, от удушья — всего за несколько часов: именно так губила людей «испанка».

До сих пор не люблю вспоминать, как они умирали. По правде говоря, что уж скрывать, после того, как я ослеп, даже те чувства, которые родители все же питали ко мне, и те пошли на убыль, словно бы не окупились сделанные ими вложения, и они сокращали затраты. И все же на этот раз я был покинут окончательно: родители отправились в путешествие, возвращения из которого не предполагалось, и я был потрясен.

Говорят, что «испанка» косила главным образом молодых, хотя в нашем случае вышло наоборот. Меня она пощадила, хотя некоторое время я и чувствовал себя паршиво. Мне пришлось взяться за проводы мамы, как она сама взялась за это, провожая мужа еще до того, как сама слегла и угасла, словно не могла вынести разлуку с ним даже на миг. Я отправился в то же похоронное бюро, куда обращалась и она. Организация похорон сделалась тогда бурным бизнесом, обходились без обычных елейных формальностей, тела быстренько препровождали к могилам мужчины, носившие, насколько я понял по их сдавленным голосам, противогазы. Цены тоже взлетели: к тому времени, когда умерла мама, точно такие же похороны, какие она устраивала папе, стоили уже вдвое дороже. У родителей было много друзей, широкий круг общения, однако на панихиду явились один-два дальних кузена, все остальные сидели по домам за закрытыми дверями или были заняты на собственных похоронах. На Вудлоунском кладбище сразу за тем, что было когда-то деревней Фордхэм (хотя сейчас все это находится в Бронксе),[6] мои родители вместе упокоились навеки, если разумеется, не случится землетрясения.

В то время как у нас бушевал грипп, Лэнгли, отправившийся на войну в Европу с Американскими экспедиционными войсками, был объявлен пропавшим без вести. Новость об этом прямо на дом доставил армейский офицер. «Вы уверены? — спросил я. — Откуда вам это известно? Или вы таким манером сообщаете, что он убит? Нет? Значит, вы не сообщили ничего, кроме того, что вам ничего не известно. Так зачем же вы притащились?»

Разумеется, вел я себя отвратительно. Помню, пришлось успокоить себя походом к отцовскому шкафчику с виски, где я глотнул чего-то прямо из бутылки. Я спросил себя: возможно ли, чтобы за какие-то месяц-два всю мою семью выкосило под корень? И решил: быть того не может. Бросить меня одного — это не похоже на моего брата. В мировоззрении Лэнгли было нечто прочно вошедшее в него с рождения, хотя, вероятно, и отполированное до блеска в колледже Колумбии, что даровало ему богоподобное освобождение от такой обыденной судьбы, как гибель на войне: гибнут неискушенные, а не те, кто от рождения наделен силой обходиться без иллюзий.

И стоило мне убедить себя в этом, как, в какое бы состояние я ни впадал, оно не имело ничего общего с траурной скорбью. Я не горевал, я ждал.

А потом, разумеется, в почтовом ящике на входной двери оказалось письмо от брата из госпиталя в Париже, датированное неделей позже того, как я был удостоен официального визита с извещением, что он пропал без вести в ходе боевых действий. Письмо мне прочла Шивон, наша горничная. Лэнгли попал под газовую атаку на Западном фронте. Ничего страшного, писал он, притом с определенного рода компенсацией от заботливых армейских медсестер. Когда он им надоест, писал он, его отправят домой.

Шивон, набожной ирландке преклонных лет, не нравилось читать про заботливость армейских медсестер, я же хохотал от облегчения, и она сдалась, будучи вынуждена признаться, как радует ее то, что мистер Лэнгли жив и выражается так похоже на самого себя.

До того как брат возвратился домой, я так и жил один в целом доме, не считая прислуги: дворецкого, повара и двух горничных, — у каждого из них была своя комната и одна ванная на всех на верхнем этаже. Вы спросите, как слепой управляется в доме со слугами, которым может вдруг прийти в голову, как легко можно что-то украсть. Беспокоил меня дворецкий, но не потому, что на самом деле что-то натворил. Он уж слишком лукаво норовил мне угодить — теперь, когда я верховодил и больше не был сыном. Так что я уволил его и держал повара и двух горничных, Шивон и молоденькую венгерку Джулию, от которой пахло миндалем и которую я в конце концов затащил в постель. На деле-то он, Вульф, был не просто дворецким, а дворецким-кучером, а порой еще и мастером на все руки. И когда у нас еще был экипаж, он доставлял его из конюшни на Девяносто Третьей улице и спозаранку отвозил отца в госпиталь. Отец был очень к нему привязан. Только он был немец, этот Вульф, и, хотя акцент у него был мало заметен, все же глаголы он ставил не куда-нибудь, а в самый конец предложения. Я так и не простил ему, как нахлестывал он кнутом запряженного в экипаж коня, Джека, самого прекрасного и величавого из всех жеребцов на свете, и, хотя в услужении нашей семье он был с тех пор, как я себя помню (я имею в виду Вольфа), и хотя по его шагам я понимал, что он не самый молоденький из людей, но в конце концов мы же воевали с немцами, вот я его и уволил. Он заметил мне, что знает: причина именно в этом, хотя я, разумеется, и отрицал это. Я спросил его: «Вольф, это от какого полного имени?» — «Вольфганг», — ответил он. «Да,