Гомер: «Илиада» и «Одиссея» — страница 31 из 38

яд. Ценитель всяческого антикварного барахла, хотя в этом он, как Вальтер Скотт, разбирается мало… Он любит деревенские пейзажи, как их может любить только горожанин. Он, конечно, не фермер, но знает, каким должно быть хорошее оливковое дерево. Когда жизнь бросает вызов, он отдаётся воле случая; но никогда не видел умирающих на поле боя. Плывя по морю, он всматривается в морскую даль с благоговением и трепетом, ведь мореплавание — не его стихия. Слегка увлекается охотой, видел диких кабанов в прерии и слышал дикий пронзительный львиный рёв… Он очень начитан, этот домосед. Его работы предназначены узкому кругу тонких ценителей литературы. Его записи изобилуют витиеватыми замечаниями, и он вставляет их в свои истории при любом мало-мальски удобном случае. Его, как Уильяма Морриса, эпоха привела к легенде, в которой люди беззаботно жили под небесами божьей благодати. Только, несмотря на то, что у него больше витиеватых слов, чем у Морриса, у него было меньше поэзии»[355].

Вслед за Батлером и Лоуренсом появились другие писатели, которые попытались завязать с миром Гомера близкие дружеские отношения. Современная писательница Маргарет Этвуд, возможно, под влиянием Батлера попыталась взглянуть на повествование о возвращении Улисса с точки зрения Пенелопы и её служанок[356]. В двадцать второй песне «Одиссеи», после того как Улисс убивает Антония, одного из двух главных поклонников Пенелопы, он разоблачает себя перед изумлённой публикой и начинает убивать непрошенных гостей одного за другим; в этом ему помогают Телемах, свинопас Евмей и пастух Филойтий. Козопас Меланфий пытается вооружить оставшихся в живых женихов, но его план вскоре раскрывают, а потом пытают до смерти.

Увернувшись от стрел, сам Улисс облачается в доспехи и расправляется с остальными соперниками копьём и мечом, а потом казнит двенадцать служанок, ставших их любовницами. После этой резни Улисс очищает дворец, особенно столовую и двор, окуривая их серой. Однако Этвуд нашла эту историю неудовлетворительной. По её словам, «остаются, по крайней мере, два вопроса, которые возникают после внимательного прочтения «Одиссеи»: почему повесили служанок и что было на уме у самой Пенелопы? Этой истории явно не хватает подробностей, и в ней слишком много противоречий»[357].

По мнению Батлера все эти «противоречия» были прямым доказательством того, что Гомер был женщиной. «Читатели оказали бы огромную услугу поэтам и писателям, воспринимая на ура все плоды их творчества, но мы всегда склонны к подозрениям и критике, так как хотим быть уверены, что автор не водит нас за нос». А сцена убийства женихов и повешения служанок, по мнению Батлера, раскрывает, что автор идентифицирует себя с Пенелопой (как, впрочем, и с Навсикаей — в другом эпизоде). «Её не волнует, насколько тяжело будет для читателя пытаться верить ей: единственное, о чём она думает — это месть. Ей нужно, чтобы все ухажёры были зверски убиты, и все провинившиеся женщины повешены, и чтоб Меланфия жестоко пытали, разрезая на куски! Всё, месть достигнута, и читателя вовсе не нужно посвящать в тонкости причинно-следственных связей этой истории»[358].

Этвуд не находит разворот событий непонятным или непоследовательным, но её не удовлетворяет сама история. По её мнению, Пенелопа допустила убийство служанок в результате ужасной ошибки. Когда Улисс просит няню Евриклею выбрать для казни двенадцать из пятидесяти домашних прислужниц, она, не зная замысла Пенелопы, выбирает двенадцать тех верных, поведение которых было продиктовано приказом Пенелопы войти в доверие к мужчинам и шпионить за ними. А что если няня знала о плане Пенелопы и всё равно указала на невинных девушек, только чтобы уверить Улисса в своей любви и преданности?[359]

Какой бы ни была причина, двенадцать девушек убиты как «дрозды длиннокрылые или как голуби, в сети / Целою стаей — летя на ночлег свой — попавшие»[360] (по трогательному описанию Гомера), и эта сцена не может не взывать читателей к различным ассоциациям с историческими событиями, говорит Этвуд. Она сама связывает с этой сценой современные явления массового насилия в отношении женщин, гонимых собственным народом — как это случилось в Боснии, Руанде, Дарфуре и при многих других конфликтах. Если, как предполагает Батлер, автором «Одиссеи» была женщина, то она несомненно остро осознавала бы то, что насилие над женщинами сопутствует любой войне, так же как ярость, месть, грабежи. По видению Этвуд, вина за убийство девушек лежит на Улиссе как вечное проклятие, Улисс гоним им и готов отправиться куда угодно и стать кем угодно, лишь бы получить избавление. И, между прочим, этот образ проклятого Улисса перекликается с Данте и Теннисоном.

Читатели, видимо, так никогда и не поймут до конца, — на самом ли деле Батлер верил в свою теорию или просто разыгрывал их. Если это был розыгрыш — значит, Батлер явно недооценивал проницательность своих читателей. Однажды он рассказал о своём открытии леди Ритчи, старшей дочери Уильяма Теккерея, — и она ответила ему, что и у неё в запасе есть парочка сенсационных теорий: например, что сонеты Шекспира написала Анна Хезевей. Батлер не понял шутки. Он только качал головой и бормотал: «Бедная леди, ну как же можно было сказать такую глупость…»[361]

Конечно же, и после выхода книжки Батлера гомеровский вопрос остался открытым для академической науки — был ли у «Илиады» и «Одиссеи» один автор или разные, или их было несколько, и т. д. Но нужно сказать, что в литературных кругах отношение к Гомеру стало меняться: его стали воспринимать как живого автора, с которым можно вступить в общение, а не как венценосного и недосягаемого жителя Олимпа, да и к античному наследию в целом стали относиться с большей степенью свободы, запросто присваивая или приписывая идеи. И если Батлер тоже был «поэтом», то его идентификация была обоюдосторонней, и Гомер стал (по крайней мере, в глазах Батлера) этаким античным Сэмюэлем Батлером. Редьярд Киплинг, для которого наше понимание настоящего было отражением наших знаний о прошлом, полагал, что такие отдалённые ассоциации не лишены смысла. Например, знание достоинств и недостатков Римской империи может открыть нам новый взгляд на империю королевы Виктории; чтение средневековых историй позволяет нам лучше понять современную эпоху и собственную жизнь в ней; у Горация и Шекспира писатели нового времени могут найти модели для собственных оригинальных творений.

Гомер все на свете легенды знал,

И всё подходящее из старья

Он, не церемонясь, перенимал,

Но с блеском, — и так же делаю я.

А девки с базара да люд простой

И все знатоки из морской братвы

Смекали: новинки-то с бородой, —

Но слушали тихо — так же, как вы.

Гомер был уверен: не попрекнут

За это при встрече возле корчмы,

А разве что дружески подмигнут,

И он подмигнёт — ну, так же, как мы[362].

Странствия Улисса

Мистер Гладстон читал Гомера для удовольствия, и, я думаю, это пошло ему на пользу.

Уинстон Черчилль, «Мои ранние годы»

Если пристальному взгляду Гомер предстаёт персоной с тысячью лиц — необразованным бродягой, учёным джентльменом или молодой сицилийской женщиной, — то почему бы ему не быть ирландским эмигрантом? Его герои могли бы вести повседневные битвы обычного жителя Дублина; они могли бы путешествовать в лабиринте города от приключения к приключению, как воин, возвращающийся домой, или как сын в поисках отца. Они могли бы быть нашими современниками — ведь говорят, что Гомер предвидел всё, как сказал однажды немецкий поэт Дюрс Грюнбейн: «Настоящее — лишь виток для Гомера»[363]. Они могли бы чувствовать себя окружёнными вечным морем, дарящим вдохновению их поэтов свой цвет — тёмного вина или нефритовой зелени… Они могли бы пытаться быть если не хорошими (Джеймс Джойс использовал немецкое слово «gut»), то хотя бы «gutmütig» — пристойными[364].

Как и Батлер, Джойс причислял себя к этим «поэтам», и между прочим, в юности был не уверен, стоит ли принимать Гомера в их компанию. Писателю Патрику Колуму двадцатилетний ирландец заявил, что Гомер ему совершенно неинтересен, потому что у него сложилось впечатление, что его эпос был «вне традиции европейской культуры»[365]. По мнению Джойса, единственным европейским эпическим произведением была «Божественная комедия» Данте. Возможно, такой радикальный взгляд был результатом католического воспитания: большинство католических стран были подвержены сильному влиянию контрреформационной идеологии, с её глубоким недоверием ко всему греческому, о чём уже говорилось выше. В школе Джойс изучал латынь, позднее, когда он жил в Триесте, выучил несколько слов из современного греческого, но глубоко сожалел о своём незнании языка Гомера. Своему другу Фрэнку Баджену, государственному служащему из Цюриха, он сказал однажды: «Ну только подумай, разве это не тот самый мир, в который я бы в точности вписался?»[366]

Но Джойс хотел сделать больше, чем «вписаться» в него: он желал построить его заново на ирландской земле, воссоздать до последней черточки из ирландских материй. Когда Джойс жил в Триесте, он хранил у себя эссе Уильяма Батлера Йейтса, датированное 1905 годом: в нём Йейтс предположил, что пора уже кому-то из новых писателей снова посетить древний мир «Одиссеи». «Я думаю, что мы научимся снова, — писал он с провидческой мудростью, — описывать с величайшей пространностью скитания старого воина среди заколдованных островов, его возвращение домой, его ме