Вся семья Ланских была воспитана в традициях строгой нравственности. Мужчины всегда ставили честь выше всего. Женщины не составляли себе культа из добродетели, – это было просто свойство и потребность их природы. Может быть, случалось, что любовь и искушение вкрадывались в душу, но победоносная борьба составляла тайну их перед Богом.
Перебирая в уме все эти отжившие облики, я не встречаю ни единого, давшего повод к злоречию и нареканиям. Конечно, теперь, в эпоху всевозможных «свобод» и распущенности нравов, эти понятия покажутся смешным пережитком далекого прошлого, но на этих устоях зиждилась семья, и ее мощью была несокрушима Русь.
Характерной чертой может служить отношение всей родни к фавориту Ланскому. Его считали отщепенцем, и презрительно говорили о его возвышении, как позорящем весь род. Подобные, унаследованные отцом воззрения служат лучшей порукой, что семь лет спустя он никогда не решился бы дать свое безупречное имя женщине, в чистоту которой он не верил бы так же безусловно, как в святость Бога.
Несмотря на бдительность окружающих и на все принятые предосторожности, не далее как через день Пушкин получил злорадное извещение от того же анонимного корреспондента о состоявшейся встрече. Он прямо понес письмо к жене.
Оно не смутило ее. Она не только не отперлась, но, с присущим ей прямодушием, поведала ему смысл полученного послания, причины, повлиявшие на ее согласие, и созналась, что свидание не имело того значения, которое она предполагала, а было лишь хитростью влюбленного человека. Этого открытия было достаточно, чтобы возмутить ее до глубины души, и тотчас же, прервав беседу, своей таинственностью одинаково оскорбляющую мужа и сестру, она твердо заявила Геккерену, что останется навек глуха к его мольбам и заклинаниям и что это первое, его угрозами вынужденное свидание, непреклонной ее волею станет последним.
При всей искренности намерения, она, расставаясь, была далека от мысли, что им не суждено было более видеться на земле. Исповедь ее дышала такой неподдельной правдой; в ней проглядывало столько сердечного сокрушения за легкомысленный поступок, обидой и горем отозвавшийся на нем, что Пушкин, врожденный великий психолог, мгновенно отбросил всякий помысел о лицемерии и обмане. И этот единственный раз, когда донос имел в основе хоть голый факт, все обошлось тихо, без гневной вспышки ревности; слова упрека застыли на языке, щадя ее безыскусственное, почти детское раскаяние.
Он нежным, прощающим поцелуем осушил ее влажные глаза и, сосредоточенно задумавшись, промолвил как бы про себя: «Всему этому надо положить конец!»
Он оставил ее успокоенной, почти обрадованной исходом объяснения: таким тяжелым, непривычным гнетом лежала у ней на душе единственная тайна от мужа. Великое множество людей обладает способностью творить зло как бы бессознательно. Окружающим, обыкновенно близким, они причиняют страдания, а потом наивно недоумевают, когда приходит время в этом убедиться. В самоизвинениях недостатка не бывает. Довольно слабого мозгового усилия, – и пострадавший покорно преобразуется в виноватого. Покой таких людей ненарушим. Другие, напротив, склонны увеличивать свои вины и прегрешения, мучиться непредусмотренными последствиями, и если обстоятельства или смерть отнимают возможность искупления, сознание сделанного гложет еще сильнее, отравляет всякое дальнейшее счастье.
К этим чутким натурам принадлежала Наталья Николаевна. Хорошо изучив пылкий, необузданный нрав Пушкина и сопоставляя его впоследствии с мягкостью и любовным состраданием, проявленным в минуту скорбного сознания ее виновности, она благоговейно преклонялась перед величием его души, и это воспоминание еще сильнее разжигало всегда сочащуюся рану, которую она унесла с собой в могилу. А праздная легкомысленная толпа, падкая на эффектные, шумные проявления горя, не умела распознать скрытого, величайшего страдания, и заклеймила равнодушием и холодностью это, собственным суровым приговором истерзанное женское сердце.
Приведенное выше объяснение имело последствием вторичный вызов на дуэль Геккерена, но уже составленный в столь резких выражениях, что отнята была всякая возможность примирения. Все последовавшие переговоры, кровавый исход и, наконец, последние дни земных страданий Пушкина давно уже стали достоянием истории.
К подробным разоблачениям Данзаса, к душепотрясающему описанию Жуковского я не могу ничего прибавить.
Тем, которые в партийных целях старались представить великого поэта атеистом и лицемером перед Царем, следовало бы проникнуться теплотою и искренностью мыслей, высказанных им на смертном одре. Даже в мелких, обыденных натурах обман и лесть, посрамленные, отходят в эту минуту, а его возвышенная душа, сознавшая близкое присутствие Бога, источника вечного света, неудержимо изливала все, что накопилось в ней годами.
Мать всегда глубоко возмущалась всякими намеками, а иногда даже утверждениями о его атеизме. Он не раз не только сожалел, но прямо скорбел о легкомыслии, которому поддался, сочинив свою «Гавриилиаду», и приходил делиться с ней радостью, как только ему удавалось сжечь хранившийся у кого-либо из друзей экземпляр.
«Не знаю, что бы я дал, чтобы и помин об ней уничтожить!» – всегда говорил он с нескрываемым раздражением. И не только сущность веры была ему дорога, но он ценил даже православную обрядность.
В роде бояр Пушкиных с незапамятных времен хранилась металлическая ладанка с довольно грубо гравированным на ней Всевидящим Оком и наглухо заключенной в ней частицей Ризы Господней. Она – обязательное достояние старшего сына, и ему вменяется в обязанность 10 июля, в день праздника Положения Ризы, служить перед этой святыней молебен. Пушкин всю свою жизнь это исполнял и завещал жене соблюдать то же самое, а когда наступит время, вручить ее старшему сыну, взяв с него обещание никогда не уклоняться от семейного обета. Кстати упомянуть тут, что Александр Сергеевич очень гордился древностью своего рода; он был сто первый по старшей линии, и его стихотворение о своем «мещанстве», конечно, было только злая ирония относительно новоиспеченных вельмож. Он ценил своих предков за добросовестную и верную службу России, за стойкость мнений, приведших некоторых на плаху.
Мать рассказывала, что, когда родился второй сын, она хотела назвать его Николаем, но он пожелал почтить память одного из своих предков, казненных в смутное время, и предоставил ей выбор между двумя именами: Гавриила и Григория. Она предпочла последнее.
Что же касается до его отношений к императору Николаю, – его либерализм и свободолюбие были чужды ослепления. Он признавал рыцарские черты цельного характера государя; возмущаясь порой суровостью его правления, он невольно чувствовал обаяние его мощи; наконец, откровенность, столь чуждая придворным сферам, установившаяся в обмене их мыслей, благодарным семенем запала в сердце, способном оценить великодушное доверие, и искренен был возглас его умирающей души, сожалевшей о силах, утраченных для служения Царю.
Наша няня не могла вспомнить без содрогания о страшном состоянии, в которое впала мать, как только в наступившей смерти нельзя было более сомневаться.
Бесчувственную, словно окаменелую физически, ее уложили в постель; даже в широко открытых, неподвижных глазах всякий признак жизни потух. «Ни дать, ни взять сама покойница», – описывала она.
Екатерина Ивановна Загряжская, привязавшаяся к ней всей душою, не могла выдержать вида этого олицетворенного страдания и оставила ее на попечение княгини Вяземской, неотлучно ухаживавшей за ней в эти скорбные часы.
Она не слышала, что вокруг нее делалось, не понимала, что ей говорили. Все увещания принять пищу были бесполезны, судорожное сжимание горла не пропускало и капли воды. Долго бились доктора и близкие, чтобы вызвать слезы из ее застывших глаз, и только при виде крошечных, осиротелых детей, они, наконец, брызнули неудержимой струей, прекратив это почти каталептическое состояние. Но с возвратом сознания пробудилась острая, жгучая боль того безысходного, сокрушающего горя, следы которого никогда не изгладились.
С пятилетнего возраста я явственно помню мать, и несмотря на то, что ее вторая семейная жизнь согласием и счастьем сложилась почти недосягаемым идеалом, веселой я ее никогда не видала. Мягкий ее голос никогда порывом смеха не прозвучал в моих ушах; тихая, затаенная грусть всегда витала над ней. В зловещие январские дни она сказывалась нагляднее; она удалялась от всякого развлечения, и только в усугубленной молитве искала облегчения страдающей душе.
Я росла страшно живой, впечатлительной, бойко-веселой девочкой. Отец был молчалив, невозмутимо спокоен по натуре; людям, поверхностно судившим о нем, он казался холодным и гордым; мать – сосредоточенная, скромная до застенчивости, кротости и доброты необычайных. Хорошо помню, что кто-то из родственников, глядя на меня, удивляясь самобытности моего характера, ничего общего не имевшего с родителями, недоумевающе заметил: «И в кого только она такая уродилась?» Вдумчивый взор матери через мою голову устремился вдаль, и с подавленным вздохом она промолвила:
– В кого? Да в меня. И я когда-то была такая, беззаботная, доверчивая, веселая… Но давно, давно, пока меня еще жизнь не сломила.
Несмотря на все мои старания, мне удалось собрать так мало данных о семилетнем вдовстве матери, что я имела поползновение на этой точке прекратить свое повествование.
Вскоре после смерти Пушкина Наталья Николаевна с сестрою и детьми покинула Петербург, уехав в майоратное имение старшего брата Дмитрия Полотняные Заводы. Говорят, что этим решением она подчинилась предсмертному совету мужа, желавшего ее удаления на время от столичной жизни, с предвиденными им пересудами, толками и нареканиями. Но так как я этого ни от нее, ни непосредственно от близких не слыхала, то утверждать не решаюсь.
Два года продолжалось это добровольное изгнание, и обстоятельства так сложились, что мало отрады принесло оно ей в ее тяжком горе. Покинула она родовое гнездо беззаботным, балованным, обожаемым ребенком, а вернулась с разбитым сердцем, обремененная семьей, в постоянной заботе о насущном хлебе.