Когда в назначенный час мы, одетые, собирались уезжать, все домашние невольно ахнули, глядя на мать. Во время первого года нашего пребывания за границей скончался в Москве дед Николай Афанасьевич, она по окончании траура сохранила привычку ходить в черном, давно отбросив всякие претензии на молодость.
Скромность ее туалетов как-то стушевывала все признаки красоты. Но в этот вечер серо-серебристое атласное платье не скрывало чудный контур ее изваянных плеч, подчеркивая редкую стройность и гибкость стана. На гладко причесанных, с кое-где пробивающейся проседью, волосах лежала плоская гирлянда из разноцветно-темноватых листьев, придававшая ей поразительное сходство с античной камеей, на алой бархотке вокруг шеи сверкал бриллиантами царский подарок, и, словно окутанная прозрачной дымкой, вся фигура выступала из-под белого кружевного домино, небрежно накинутого на голову.
Ей тогда было ровно пятьдесят лет, но ни один опытный глаз не рискнул бы дать и сорока.
Чувство восхищения, вызванное дома, куда побледнело перед впечатлением, произведенным ею на бале.
Современные репортеры не преминули бы описать это entree a sensation![18]
Я шла за нею по ярко освещенной анфиладе комнат, и до моего тонкого слуха долетали обрывками восторженные оценки: «Voyez done, c’est du classique tout pur! On n’est plus belle comme cela! Parlez-moi des beautés slaves! Ce n’est plus une femme, c’est un rêve!» (Поглядите! Это самая настоящая классическая голова! Таких прекрасных женщин уже не бывает! Вот она, славянская красота! Это не женщина, а мечта!) а те, которые ее хоть по виду знали, ежедневно встречая медленно гуляющей «на променаде» в неизменном черном одеянии, с шляпой, надвинутой от солнечных лучей, недоумевая шептали:
«Это просто откровение! За флагом молодые красавицы! Воскресла прежняя слава! Второй не скоро отыщешь!»
Я видела, как мать словно ежилась под перекрестным огнем восторженных взглядов; я знала, как в эту минуту ее тянуло в обыденную, скромную скорлупу, и была уверена, что она с искренней радостью предоставила бы мне эту обильную дань похвал, тем охотнее, что, унаследовав тип Ланских, я не была красива и разве могла похвастаться только двумя чудными густыми косами, ниспадавшими ниже колен, ради которых и был избран мой малороссийский костюм.
Мать и тут сумела подыскать себе укромный уголок, из которого она с неразлучным лорнетом зорко следила за моим жизнерадостным весельем и, садясь в карету, с отличающей ее скромностью, заметила, улыбнувшись:
– Се que c’est pourtant que la toilette! On est meme parvenu à me trouver bien ce soir![19]
– Comment bien, maman, – негодующим протестом вырвалось у меня. – C’est belle, c’est superbe qu’il faut dire. Vous êtiez la plus poétique des visions![20]
И должно быть, мой юношеский восторг метко схватил определение, так как именно такой полвека спустя стоит она еще перед моими глазами.
Теперь приходится мне приступить к описанию моего первого тяжелого горя.
В радостные грезы беззаботной молодости впервые ворвалась леденящая струя суровой неотвратимости, оставив по себе неизгладимый след.
По возвращении из-за границы, мы провели лето в подмосковной деревне брата Александра, но мать часто нас оставляла, наведывая отца, который по обязанности проживал в Елагинском дворце.
Из-за смут и частых поджогов, разоряющих столицу, он был назначен временным генерал-губернатором заречной части ее.
Несмотря на краткость этих путешествий, они тем не менее утомляли мать, и как только она покончила устройство новой зимней квартиры, в первых числах сентября, она выписала нас домой.
Осень выдалась чудная; помня докторские предписания, мать относилась бережно к своему здоровью, и все шло благополучно до ноября.
Тут родился у брата третий ребенок, но первый, желанный сын, названный Александром, в честь деда и отца. Я уже упоминала о нежных, теплых отношениях, соединяющих ее с ним.
Переселившись в Москву, он, понятно, сильно желал, чтобы она приехала крестить внука, и этого сознания было достаточно, чтобы все остальные соображения разлетелись в прах.
Тщетно упрашивал ее отец, под гнетом смутного предчувствия, чтобы она ограничилась заочной ролью, – она настояла на своем намерении.
Накануне ее возвращения, в праздничной суматохе, позабыли истопить ее комнату, и этого было достаточно, чтобы она схватила насморк.
Путешествие довершило простуду.
Сутки она боролась еще с недугом, выехала со мною и сестрою по двум-трем официальным визитам, но по возвращении домой, когда она переодевалась, ее внезапно схватил сильнейший озноб. Ее так трясло, что зуб на зуб не попадал.
Обессиленная, она легла в постель. Призванный домашний доктор сосредоточенно покачал головою и отложил до следующего дня диагноз болезни.
Всю ночь она прометалась в жару, по временам вырывался невольный стон от острой боли при каждом дыхании. Сомнения более не могло быть. Она схватила бурное воспаление легких.
Несмотря на обычное самообладание, отец весь как-то содрогнулся; ужас надвигавшегося удара защемил его сердце, но минутная слабость исчезла под напором твердой воли скрыть от больной охватившую тревогу.
Мы же, частью по неопытности, частью по привычке часто видеть мать болящей, были далеки от предположения смертельной опасности.
Первые шесть дней она страдала беспрерывно, при полной ясности сознания.
Созванные доктора признали положение очень трудным, но не теряли еще надежду на благополучное разрешение воспалительного процесса.
– Надо ждать отхаркивания – что-то оно скажет, – решили они. Как сегодня помню его появление. С какими страшными усилиями отделялась мокрота, окрашенная кровью! Как мы глазами впивались в этот благоприятный симптом! Какая безумная радость залила сердце, вызывая слезы умиления при охватившем сознании: мама спасена!
Утомленные продолжительным бдением и постоянным уходом, мы впервые за время болезни уснули крепким, счастливым сном.
Наутро надежды рассеялись. Громовым ударом поразил нас приговор, что не только дни, но, вероятно, и часы ее сочтены.
Телеграммами тотчас выписали Сашу из Москвы, Гришу из Михайловского, Машу из тульского имения.
Воспаление огненной лавой охватило все изможденное тело, – оно перешло на кишки и на все внутренности. Старик доктор Карелл, всю жизнь пользовавший мать, утверждал, что за всю свою практику он не встречал такого сложного случая.
Физические муки не поддаются описанию. Она знала, что умирает, и смерть не страшила ее. Со спокойной совестью она готова была предстать пред Высшим Судьей. Но, превозмогая страдания, преисполненное любовью материнское сердце терзалось страхом перед тем, что готовит грядущее покидаемым ею детям.
Образ далекой Таши, без всяких средств, с тремя крошками на руках, грустным видением склонялся над ее смертным одром. Гриша смущал ее давно продолжительной связью с одной француженкой, в которой она предусматривала угрозу его будущности; нас трое, так нуждающихся в любви и руководстве на первых шагах жизни, а мне, самой старшей, только что минуло восемнадцать лет!
В этой последней борьбе духа с плотью нас всех поражало, что она об отце заботилась меньше, чем о других близких, а как она его любила, какой благодарной нежностью прозвучало ее последнее прости!
– Merci, mon Pierre, tu es le seul être au monde qui m’a donné le bonheur sans mélange! Au bientot! Je sais que sans moi tu ne pourras pas vivre. (Ты единственный в мире, давший мне счастье без всякой примеси! До скорого свидания! Я знаю, что без меня ты не проживешь.)
И это блаженное сознание, эта вера в несокрушимость любви, даже за гробовым пределом, столь редко выпадавшие на женскую долю в супружестве, способны были изгладить в эту минуту все, выстраданное ею в жизни.
Этим убеждением руководилась она, благословляя и наставляя каждую из нас, как уже обреченных на полное сиротство, и, взяв слово со старшего брата, что в случае второго несчастья он возьмет нас к себе и вместе с женою заменит нам обоих отшедших.
Предчувствие ее не сбылось. Отец пережил ее на целых четырнадцать лет, но она ясно провидела глубокую, неизлечимую скорбь, ставшую его неразлучной спутницей до последнего дня его жизни. Сколько тихих слез воспоминания оросили за эти долгие годы ее дорогую могилу в Александро-Невской лавре, посещение которой стало его насущной потребностью!
Как часто, прощаясь со мной, отходя ко сну, он говаривал с облегченным вздохом:
– Одним днем еще ближе к моей драгоценной Наташе! Да, такую любовь способна внушить не красота плоти, чары которой гибнут во мраке и ужасах могилы, а та возвышенная чистота и благородство души, которая как отблеск вечного манит за собой в лучший, горний мир.
Христианкой прожив, такой она и скончалась. Самые мучительные страдания не вырвали слова ропота из ее уст. По временам она просила меня читать ей вслух Евангелие. Собрав последние силы, она прощалась со всеми служащими и каждого поблагодарила.
Без глухих, сдержанных рыданий никто не вышел из ее комнаты.
С трепетным ожиданием считала она часы до приезда Маши, которая поспела только накануне смерти. К ней обратилась она с трогательною мольбою относительно столько нашумевших писем ее отца. Как старшей, она неоднократно говорила, что дарит их ей, а теперь просила разрешения отдать их Таше, ввиду ее материальной нужды, тогда как она в это время казалась вполне обеспеченной.
Сестра, конечно, ни минуты не задумалась дать свое согласие, и возможность этой, хоть малой, загробной помощи послужила утешением ее недремлющей заботе.
Мы все шестеро, кроме Таши, пребывавшей тогда за границей, рыдая толпились вокруг нее, когда по самой выраженному желанию она приобщилась Св. Тайн.
Это было рано утром 26 ноября 1863 г. Вслед за тем началась тяжелая, душу раздирающая агония.