Гончая. Гончая против Гончей — страница 50 из 72

истина — наша общая забота, следовательно, мы равноправные партнеры или, что еще хуже, — соучастники в начатой игре.

Держу его полминуты у двери, внимательно разглядываю, не скрывая любопытства. Пешка низок ростом и худ, почти костляв, арестантская одежда висит на нем, как на вешалке. Густые волосы курчавятся, как у негра, лоб узок, карие глаза задорно улыбаются, нос длинный и тонкий, как клюв хищной птицы. По неизвестной причине форсистые усики начисто сбриты. Весь его облик дышит неким проворством, физической и духовной ловкостью. Он кажется мне не интеллигентным, но умным, чувствуется, что прошел высшую тюремную школу и окончил ее с отличием. В то же время я улавливаю в нем нечто извращенное, оно спрятано в мелкой сети морщинок около большого жадного рта. Такой человек не годится в друзья, но он боится и быть кому-нибудь врагом. Пешка не просто низок — он мал ростом, подобные люди подвержены наполеонову комплексу, их физический недостаток порождает в порядке компенсации сверхчеловеческие идеи — у них развивается стремление превосходить окружающих; однако психиатр из врачанской тюрьмы признал Пешку психически нормальным, имеющим лишь одно безобидное отклонение от нормы — известную склонность к навязчивым идеям. Эти слова «навязчивые идеи» он подчеркнул в карточке красным карандашом…

— Садитесь!

Пешка умеривает ликующую радость нашей первой встречи, кошачьим шагом приближается к креслу, удобно в нем располагается, аккуратно подтянув штанины, словно на них безупречные складки, и сочувственно вздыхает, давая этим понять, что предстоящий разговор для него подлинное удовольствие. Даю ему время насладиться этой уверенностью. Ритмичный звук падающих капель нарушает тишину, чувствую, что вхожу в форму, весь мой страх постепенно рассеивается, как утренний туман при восходе солнца. Смотрю в окно: коробки зданий сереют в загрязненном воздухе.

— Курите? — спрашиваю сухо.

— В тюряге бросил. Когда тебя посадят и отнимут все радости, начинаешь понимать, что самое большое твое богатство — здоровье. Здоровье — тоже радость, гражданин…

— Евтимов, — подсказываю я.

— Все же я составлю вам компанию, я не маньяк и иногда позволяю себе сигаретку, особенно когда с бамбиной. Пороки сближают людей, верно?

— Вы правы, — я подношу ему зажженную спичку, мы выпускаем дым одновременно, две струйки дыма почти касаются друг друга, словно протянутые руки.

— Гражданин Евтимов, — от неловкости Пешка опускает глаза и морщит лоб, — хочу спросить вас о совсем постороннем, только не сердитесь! Я вырос в квартале «Овча-купел» и с детства болею за футбольную команду «Славия», а, насколько мне известно, вчера играли «Славия» и «Витоша». Матч показывали по телевидению… так, может, вы знаете его результат?

— Матч показывали, верно, — спокойно отвечаю я, — но вчера я читал вот эти бумаги, — киваю на папку, — и не знаю, как дела у «Славии» и «Витоши», но твои дела, сынок, никак не блестят.

Пешка улыбается вымученной улыбкой, давая понять, что моя родственная забота ему оскорбительна. «Я чист, я предан вам до гробовой доски, — говорят его глаза, — но не называйте меня «сынком», потому что я расплачусь».

— Спрошу потом у постового…

— Спросите, — прерываю я. — Имя и фамилия?

— Петр Илиев. Родился в Софии шестого августа тысяча девятьсот пятидесятого года… зодиакальный знак — Лев.

— Серьезный знак, — говорю я. — Я теперь расскажите вес, что вы считаете самым важным, судьбоносным в вашей жизни.

Пешка смущенно глядит на меня, потом на губах его появляется ироническая улыбка, которую он не может скрыть, глаза ощупывают мою худую физиономию, оценивающе пробегают по траурному костюму, его нос некурящего, наверное, улавливает слабый запах нафталина и старой одежды. Он все еще думает, что мы с ним играем, не смеет поверить в мой вопрос, потому что жаждет именно этого — рассказать о себе, засыпать меня подробностями о своем тяжелом детстве и таким способом увести от истины. Стоя у двери с угодливой улыбкой на губах, Пешка питал надежду превратить меня в соучастника. Сейчас же я по доброй воле предлагаю ему еще лучшую возможность — обвинить меня. Воспоминания о его трагической жизни должны неминуемо превратиться в моральный приговор обществу, закону, следовательно, и мне самому.

Легкость, с которой я сдался, кажется ему сомнительной, он задумывается, боясь, что недооценил меня, ищет верный тон для своей исповеди. Его допрашивали десятки раз, и он знает, что рассказ его должен иметь эмоциональную окраску, что будет превосходно, если он не только тронет мое стариковское сердце, но и заставит меня задуматься. Пешка наклоняется к столу, гасит окурок в пепельнице, в его взгляде сомнение и страх. Он, мошенник, почуял, что я Гончая — охотничья собака с большим опытом и неизрасходованной страстью, а это автоматически превращает его в преследуемую дичь, в существо, оставляющее следы… «Умен, дьявол, с ним будет трудно, — думаю я, — даже более того — адски трудно!»

Смотрю на часы, мне вдруг кажется, что они остановились, в тишине слышен мерный звук падающих из крана капель.

(8)

— Вы спрашиваете о самом важном… — голос его становится тонким, почти женским. — Ну, самое важное, гражданин следователь, это то, что мы были бедны. Когда мне было восемь лет, я прочел в каком-то рассказе слово «потрясающе», оно страшно мне понравилось, и я его запомнил. Так вот, гражданин Евтимов, мы были потрясающе бедны. Мать моя была уборщицей в школе, где я учился, к меня называли не иначе, как «нянькиным сыном». Левая нога у нее была короче правой, она ходила переваливаясь, как утка, и я всегда удивлялся — почему отец на ней женился? Зимой, когда мороз разрисовывал окно прекрасными цветами, недолговечными, как все красивое, я тер пальцами эти узоры, я ненавидел их и старался уничтожить, и спрашивал себя: «Почему отец на ней женился?» У них не было ничего общего, мать была злой и всегда старой. Представляете себе, гражданин следователь, я не помню, чтоб моя мать была молодой! Может, ее угнетал недуг, а может, то, что и у моей сестры одна нога была короче другой, но факт налицо: она была разочарованной, потрясающе разочарованной женщиной. Говорили, что она была и шлюхой. Тридцать лет назад «Овча-купел» была деревней, все знали все друг о друге. Говорили, что мать захаживала в пекарню к пекарю, проскальзывала через задний вход в бакалею и офицерское общежитие… не знаю. Мне исполнилось десять лет, когда я ответил на проклятый вопрос… отец мой женился на ней из доброты! Пожалел ее, дурень, хотя, гражданин следователь, если мы кого-то жалеем, то это означает, что сожалеем ужасно самих себя. Подавали ли вы кому-нибудь милостыню? Нет? Это ваш минус… это действительно очень приятно, радостно, чувство такое, будто очищаешься. Мне приходилось подавать, на кладбище… Бросишь какую-нибудь мелочь, и она словно падает прямо тебе в душу: ты дал милостыню несчастному — значит, сам ты богат и удачлив, доставил себе потрясающее удовольствие: презрел нищего подаянием и потому возвысился над ним.

Пешка тихонько вздыхает — искренне, не позируя, затем задумывается, уходит в себя, в мрак своего детства, в скрытый смысл слов, которые, очевидно, вызывают в нем боль. Улыбка на губах страдальческая и в то же время презрительная, тело напряжено, взгляд устремлен на магнитофон — мне кажется, что он обо мне забыл. Пальцы правой руки конвульсивно сжимаются и разжимаются, словно мнут что-то, и он хочет это «что-то» раздавить. В уголках губ появляется слюна.

— Жили мы в привратницкой пятиэтажного дома. Умывальник и уборная были в подвале… чтобы умыться утром, надо было спуститься в подвал, воду брали тоже оттуда. Обстановка в нашем «дворце» была, гражданин Евтимов, такая: четыре кровати, некое сооружение с двумя дверцами, которое мы называли «гардеробом», стол, два стула, табуретка, ржавый ночной горшок, в который мы иногда ходили по малой нужде ночью, радиоаппарат «Блаупункт» с зеленым глазком. Самой представительной вещью была плита, которую мать драила до блеска. Через комнату проходили все водопроводные и канализационные трубы нашего дома.

Щуплое тело Пешки сотрясается от приступов смеха. Он явно увлечен своим рассказом, но говорит гладко, обдумывая слова и почти не употребляя жаргонизмов.

— Не знаю, гражданин следователь, любил ли я свою мать, — продолжает он тонким голосом, — но абсолютно точно — ненавидел отца. Он был добр, не будет преувеличением сказать — потрясающе добр! Он был сапожником, в нашем квартале держал маленькую сапожную мастерскую — один на два метра, которую сам сколотил из досок. Внутри теснота, вонь от клея, чужих ног и грязных носок. На полках изношенная обувь, за спиной на стене — толстые куски кожи… Фартук у него был весь в пятнах, глаза слезились, руки дрожали, особенно это было заметно, когда он брал из коробки гвозди. Работы у него было невпроворот, гражданин Евтимов. Вся «Овча-купел» несла к нему свои разодранные обувки, потому что он был мастер своего дела, а к тому же еще и добряк, каких свет не видывал. Он стеснялся брать за работу деньги. Люди платили ему, когда могли и сколько могли, а частенько сами просили у него взаймы. Налог на мастерскую все рос, росли и мы с сестрой, от вечной фасоли и картошки меня мутило, штаны у меня были заплата на заплате. В полдень мать наливала похлебку в единственную у нас фарфоровую миску и зло говорила: «Отнеси ее этому…» Отец встречал меня, словно я был ангел небесный, целовал в лоб и спрашивал: «Как мама?» Он всегда называл ее «мамой», хотя она и смотреть на него не желала. Наверное, я бессознательно его презирал, но по-настоящему возненавидел тогда, когда мы должны были получить какое-то наследство. В Америке умер его дальний родственник, после него остался одноэтажный дом, который должны были поделить между собой мой отец и его брат и сестра. Но отец самым идиотским и — да не прозвучит грубо! — пакостным образом отказался от своей доли в пользу этих жлобов, живших куда лучше нас и имевших все — муж тетки был офицером, а у дядьки имелся в деревне дом и поросята. Так когда это произошло, гражданин следователь, я на всю жизнь возненавидел человеческую доброту, или, говоря другими словами, — получил