Гончая. Гончая против Гончей — страница 65 из 72

Сидевший рядом со мной, закутавшись в толстую шубу и нахлобучив ушанку до самого носа, любимый мой Шеф похож был на какое-то нелепое тупое существо, которое никогда не было человеком. Эта мысль была мне приятна, даже на душе стало тепло. Он был без очков, и для него и озеро, и горы Рила вдали растворились в пространстве. Это было абсолютное отчуждение, в котором Шеф медитировал. Погрузившись в нирвану, он не замечал, насколько комично выглядит, не ощущал и каплю, повисшую на кончике коса.

— Холодно! — сказал я.

— Будет холодно, если не разжег печку!

— Я-то ее разжег, но в Железнице… Сейчас самое время выпить, сам видишь, что не клюет. Давай вернемся к медведям и опрокинем по стопочке горячей ракии!

— Пить — это работа, а мы сейчас отдыхаем, — мрачно отзывается Божидар. — Любое удовольствие требует жертв — например, весь субботний день терпеть твое общество!

Он уставился на поплавок, не видя его, потом закурил — я почувствовал, как повеяло ароматом хороших сигарет, теплом и надежностью кабинета.

— Как идут дела с твоим Пешкой?

— Убеждаю его, что лучше признать.

— Что признать?

— Некоторые факты… — ответил я осторожно.

— А почему не все?

Благоразумно промолчав, я поднялся со складного стулика и принялся без нужды поправлять снасть. С Рилы подул резкий ветер, отраженное в озере небо сморщилось, как кожа, мне даже показалось, что вода вздохнула. Я знал, что Божидар хочет мне помочь, что для него тоже вопрос чести, чтобы мое последнее следствие завершилось триумфально, под звуки фанфар. Он сознавал, что на этот раз мне было бы очень тяжело потерпеть неудачу, что беспомощность перед злом действительно превратит меня в пенсионера, доживающего свой век в пропахшей лечебными травками «Долине умирающих львов», что это проклятое следствие означает для меня нечто большее, чем суетность и тщеславие, что я занялся им не как профессионал, чье призвание — ловить, а как пойманный человек. Я должен был разрешить какую-то свою, личную проблему, чтобы освободиться от тревожного чувства вины, постичь душевную гармонию и уйти с миром.

Божидар стремился помочь мне, я полностью ему доверял, мне были нужны его ум и логическое мышление, но что-то удерживало меня от искренности, не позволяло рассказать о Панайотове. Самое неприятное заключалось в том, что на этот раз моя внутренняя прозорливость как бы отключилась в отношении презумпции невиновности: я не мог сделать выбор между Пешкой и Панайотовым, знал только, что у Пешки не было мотивов совершить убийство, а мотивы Панайотова казались мне хоть и психологически обоснованными, но преувеличенными.

Я проверил показания Панайотова в отношении завода терракотовых плиток. Он рассказал мне правду: машины, закупленные у фирмы «Мюллер и сын» создали производителям уйму неприятностей — по-своему они были совершенны, но непригодны для наших условий, и позднее ценой крупных экономических потерь они были заменены. Следовательно, Карагьозова должны были отдать под суд, но его моральный оппонент Панайотов тоже поступил безнравственно.

Я терпеливо начертил у себя в уме логическую схему, точно воспроизводящую цепь событий. Дав Костову ложные показания, рассуждал я, Бабаколев чувствовал себя неуютно, его мучила совесть, он ощущал, что осквернил сохранившееся в нем чувство справедливости. Утром двадцать второго января он пришел ко мне и попросил вернуть его в тюрьму, чтобы освободиться от снедавшего его чувства вины. Наверное, еще тогда он был готов рассказать мне о «грязной истории», но у нас просто не хватило времени. Он ушел, пообещав, что мы увидимся на следующий день. Без десяти два с базы стройматериалов Бабаколев взял с собой друга (словно нарочно, тут в события вмешивается Пешка), в два был перед магазином запчастей. Разговор с Панайотовым протекал драматически, с угрозами и просьбами, со взаимными обвинениями, но Христо отстоял свое решение, держался твердо и независимо. Но — самое важное — именно в это мгновение Панайотов осознал всю безысходность своего положения: пока я еще ничего не знал, но завтра Бабаколев будет у меня и все мне расскажет. Панайотов почувствовал, что его загнали в угол, он понимал, что у него нет времени, что еще в тот же вечер все должно решиться. Тогда он сказал Бабаколеву, что зайдет к нему в общежитие после работы. Там, как я предполагал, он снова пытался его разубедить, но, получив категорический отказ, решился на страшный шаг… Два незначительных на первый взгляд момента подтверждали эту версию. Панайотов был исключительно труслив (он сам признался мне в этом недостатке), а врожденная трусливость выливается порой в невиданную решительность. И, во-вторых, наказание, которое ему угрожало, затрагивало саму его сущность — он не мог не отдавать себе отчета в том, что признание Бабаколева положит конец его служебной карьере, лишит порядка и его реализации, т. е. смысла жизни, оставит его снова без дома или, говоря иными словами, вернет его в сиротский приют житейского моря. Признание Христо должно было для него стать катастрофой, и он почувствовал себя духовно сломленным и ограбленным.

В течение нескольких дней и ночей я думал над этой версией, факты полностью ее подтверждали. Можно было считать доказанным, что для убийства было использовано «пежо» Панайотова, что преступник был слабого телосложения, но носил обувь сорок седьмого размера; у Панайотова не было твердого алиби на период между половиной восьмого и половиной десятого того рокового вечера — в четверку игроков в бридж он вошел только после десяти. Оставалась проблема «особой жестокости», с которой было совершено убийство. Панайотов не был лицемером, он действительно был сухим и бесчувственным человеком, как я. И вот тут мне казалось нелогичным, чтобы он превратил насилие в эмоцию, в извращенное удовольствие и наслаждение. Эта мысль повергала меня в растерянность, я решил не торопиться, подсознательно чувствуя, что этим следствием я должен восстановить некую нарушенную справедливость, что оно связано пуповиной с чувством вины, которое я испытывал все последнее время.

Закурив, я снова уселся на брезентовый стулик, съежился в своем тулупе и, как и Шеф, стал похож на какое-то нелепое безмозглое существо. Словно проникнув в мои мысли, Божидар водрузил на нос очки, вернув миру его реальность, и вздохнул:

— И ты, Евтимов, не хочешь разговаривать, и рыба не клюет… Давай веди меня, к твоим медведям!

(2)

Я обещал Марии вернуться к пяти, потому что в воскресенье мы пригласили этого симпатягу Пашова на очередной полусемейный ужин при свечах. Постепенно он привык к нам, к прозрачности фарфорового сервиза, к мягкости кресел, был забавен и по-своему остроумен, обладая присущей умным людям самоиронией, одинаково галантно ухаживал за моей дочерью и за моей женой, регулярно приносил подарки Элли, ел много и с видимым удовольствием… вообще уже созрел для шлепанцев, забытых моим бывшим зятем в спальне Веры. Держался он просто, с чуть уловимым умственным превосходством, которое никого не обижало, лишь подчеркивая, его молодость. Вера утверждала, что он необыкновенно талантлив, один раз показала нам его интервью, напечатанное в газете «Орбита». Во время этих ужинов я чувствовал себя особенно уютно, потому что только в его шумном присутствии мне разрешалось курить в гостиной. Примерно около половины одиннадцатого утомленная изысканностью нашего застолья Вера кокетливо говорила: «А теперь пусть мужчины побеседуют, пока мы уберем со стола!»

Нам приносили кофе и мы садились перед телевизором — я смотрел на его темный экран, а Свилен рассказывал о том, что реабилитировали Бухарина, излагал содержание статей в «Московских новостях» и «Новом мире». Он принес мне почитать «Детей Арбата» и впечатляющую по своему объему книгу Гроссмана, толковал события в Советском Союзе как личное духовное очищение, словно в свои тридцать лет только что вернулся из лагеря и жаждал возмездия за преступления Сталина. Он упивался своим красноречием, его вполне устраивало мое молчание, но я не мог избавиться от ощущения, что все эти судьбоносные события для него больше забава, занимательная игра в демократию, чем подлинное страдание.

И все же он с успехом заменял мне Генерала и Генерального директора, он знал так много всего, словно был не ассистентом на кафедре физики, а специалистом по истории перестройки. Я курил и слушал, прячась за нафталиновым запахом моего старомодного костюма, не позволяя ему заглянуть ко мне в душу, почувствовать глубину душевной раны, мою боль от того, что оказалось химерой, разбилось на куски словно упавший стакан, то, что я считал совершенством всю свою жизнь. В сущности, я не интересовал Пашова, его чувства были сформированы математической логикой, как моя безучастность — постоянными столкновениями с пороком. Он знал, что он — победитель, а я — побежденный, чувствовал подсознательно, что он — блестящее, триумфальное будущее, а я — мрачное, недружелюбное прошлое. Мы с ним не спорили, потому что у нас были разные отправные точки… Вот с Генералом и Генеральным директором я мог спорить до самозабвения, потому что у нас была общая боль, потому что нам было суждено испить до дна «чашу сию». А Пашов просто пил кофе. Наконец, Мария и Вера возвращались из кухни с всепрощающими улыбками на губах. «Ну, поговорили по-мужски?» — спрашивала дочь все так же кокетливо. Я закуривал последнюю дозволенную сигарету, Элли уже давно спала в своей комнате и, наверное, видела во сне своего настоящего отца…

Я должен был вернуться к пяти, но под холодным небом Железницы «лада» Шефа простудилась, по дороге в Софию принялась кашлять и чихать, и нам пришлось раз пять останавливаться, чтобы чистить свечи и воздушный фильтр, проверять карбюратор и так далее. Мы еле дотащились до города, мои электронные часы, подаренные мне коллегами в связи с выходом на пенсию, показывали половину седьмого. С виноватой улыбкой я отпер дверь и окунулся во мрак коридора. Было тихо, как в церкви, своим прочищенным горным воздухом носом я уловил запах валерьянки — блаженный, успокаивающий, но в нашей семье всегда означавший нечто тревожное и мучительное, что должны пережить мы все. Я быстро снял тулуп, скинул тяжелые туристские ботинки, сунул ноги в шлепанцы и заглянул в кухню. В белом сиянии виднелся темный силуэт Марии, она сидела за столом, положив подбородок на скрещенные пальцы рук и невидяще глядя прямо перед собой.