Я чувствую, что задыхаюсь, и только сейчас сознаю, что, набрав полминуты назад воздуха в грудь, я его еще не выдохнул. Шумно выдыхаю и расслабляюсь. Я устал, страшно устал, я просто падаю под бременем редчайшего счастья, которое только может испытывать человек!
На этот раз я проявил завидную предусмотрительность, захватив с собой из дома экстракт валерианы. Налив из крана полный стакан воды, я протягиваю его Пешке вместе с двумя таблетками. Он продолжает всхлипывать, размазывая по лицу слезы, на миг умолкнув, снова начинает скулить, но у меня нет ни сил, ни желания его остановить. Вынув из кармана носовой платок, кладу ему на колени. Мне жаль его… странно, но я не испытываю восторга победителя, чувствую лишь облегчение и грусть.
— Зачем ты его убил, сынок? — спрашиваю тихо, опершись на стол.
— Я не хотел, гражданин следователь! — снова поток слез. — Поверьте, клянусь всем для меня святым, я вовсе не думал его убивать! Когда я узнал про эту историю с Панайотовым, я сказал себе: вот он, настоящий виновник, этот шишка заплатит мне за все! Поджарый, чистенький, благовоспитанный, как английская барышня, со служебной машиной, а такой же мошенник, как я! Ты, Пешка, говорю я себе, маешься за решеткой, а он управляет… стало мне тошно, гражданин следователь, и тогда я придумал… Возьму у Христо взаймы четыре с половиной тысячи левов, подожду пока история наберет ход и дело дойдет до суда, и тогда зайду как-нибудь вечерком к Панайотову, поприжму его хорошенько — дескать, я все знаю, если хочешь, чтоб Пешка молчал, а Карагьозов погорел, сунь руку в свою мошну и выложи четыре с половиной тысячи левов! Во столько обойдется тебе, братец, честь и свобода! Я был царем обмана, гражданин Евтимов, умею прижимать хитрецов, когда им некуда податься, и, уверяю вас, он выдал бы мне денежки, собственноручно отсчитал бы двадцатками, чтоб я мог вернуть их Бабаколеву! У Христо я взял деньги только взаймы, чтобы иметь сумму, что накопил, чтобы она была налицо, потом мы бы с ним легко рассчитались!
Валерьянка, кажется, уже начала действовать: глаза у Пешки высыхают и теперь излучают какое-то странное, мечтательное сияние.
— Христо провалил мою задумку своей глупостью, гражданин Евтимов! Я стал его лучшим другом, он советовался со мной, я наказывал ему делать то-то и то-то, как мне хотелось, но не собирался ему вредить! Единственное, что он сделал на свою голову, решило его судьбу. Если бы он сказал мне, что хочет пойти к вам исповедоваться, я бы его отговорил, и все было бы тихо-мирно. Но он меня провел — меня, лучшего своего друга, товарища по тюремной камере! Когда мы встретились на базе стройматериалов и он сказал, что был у вас, гражданин Евтимов, я просто был сломлен… я подумал, что он рассказал вам все о Панайотове. Как станешь шантажировать кого-то, когда знаешь, что завтра его возьмут?! Вы мне верите, гражданин следователь?
— Верю, сынок, и все же — почему ты убил Бабаколева?
Пешка задумывается, терять ему уже нечего, он мучительно роется у себя в душе в поисках верного ответа на этот последний и самый трудный вопрос. Лицо его напрягается и темнеет, потом вдруг проясняется, глаза вспыхивают, словно он увидел перед собой обетованную землю.
— Я догадался, гражданин Евтимов, что именно ожесточило меня до предела! Когда я привел его в недостроенный дом в квартале «Горна-баня» и пожаловался, что мне не хватает денег на покупку мансарды, он тут же вылез со своей гнусной добротой. Знаете, что он мне сказал, подлец? «Я дам тебе, Пешка, четыре с половиной тысячи, если не хочешь — не возвращай, черт с ними, с этими проклятыми деньгами!» Если бы он заставил меня написать расписку, поискать свидетелей и тому подобное, я бы обманул его с чистой совестью. Потом мы бы с ним судились, и он бы получил фигу с маслом! Но он поступил нечестно, он был готов подарить мне эти четыре с половиной тысячи! Мне трудно это объяснить, но когда он сказал «если не хочешь — не возвращай», я почувствовал, что должен ему вернуть… предоставив мне свободу решать, Христо, в сущности, меня обязал, он был готов меня ограбить, как Фани. И я не мог, я был не в состоянии перенести такую доброту… доброта его погубила, гражданин Евтимов!
Я открыл окно, в кабинет ворвался запах весны. Разграфленный решеткой, город казался совсем другим. В сознании всплыл образ Бабаколева — прямые волосы, детский взгляд, неуклюжее тело, и мне вдруг почудилось, что он слышал исповедь Пешки и улыбается. Смотрит спокойно, приветливо и улыбается, будто стремится меня подбодрить.
— Гражданин следователь, — раздался за моей спиной робкий голос Пешки, — я, наверное, кретин?
— Каждый из нас более или менее кретин, но вы еще и преступник!
— Да, преступник, но кто меня сделал таким?
Я вернулся к столу, осторожно, почти с нежностью вынул из магнитофона кассету, положил ее в конверт. Заклеил конверт, надписал. Наверное, Пешке хотелось остаться еще в моем кабинете, хотелось разговаривать со мной, упрекать меня или простить, но между нами все уже распалось и утратило смысл. Встав, он вымученно мне улыбнулся и покорно направился к двери.
— Спасибо за валерьянку, гражданин Евтимов!
— Прощай, Пешка! — сказал я и нажал на кнопку под столешницей.
Зал был наполовину пуст. Судья — женщина неопределенного возраста, смахивающая на бесполое существо — зачитывала фамилии свидетелей, поклявшихся говорить правду и только правду. У судебных заседателей, сидевших по обеим ее сторонам, были каменные лица, но я не мог избавиться от ощущения, что им ужасно хочется спать. Прокурор протирал очки носовым платком, адвокаты Карагьозова перешептывались между собой. Карагьозов выглядел точно таким, каким описал его мне Панайотов, — плотным, уверенным в себе, с низким лбом и резкими чертами. Его властная манера держаться, несмотря на поражение, невольно вызывала у меня неприязнь. Все его существо излучало какую-то тупую надменность, наглость чиновника высокого ранга, привыкшего, что все ему подчиняются. Но в нем чувствовался и страх — страх неопытности, какой очень самоуверенные люди обычно испытывают перед судом. Было жарко, я изнывал в своем траурном костюме и ощущал себя грязным.
Было плохо слышно, окна зала выходили на улицу, и казалось, что дело слушается прямо под открытым небом, среди людского гомона, трамвайного скрипа и шума моторов. Погода стояла на удивление жаркая, будто было сейчас не седьмое июня, а конец июля. Стены резонировали, как в зале городской бани, пишущая машинка трещала, как пулемет, мешая думать. Не знаю, почему я пришел слушать это дело — скорее всего потому, что предчувствовал: что-то судьбоносное произойдет во мне самом. Прокурор начал читать обвинение замогильным голосом с драматическими интонациями, текст был обильно сдобрен метафорами… казалось, он читает эссе о пороке. Один из судебных заседателей вынул карманные часы и принялся их заводить, судья налила из графина стакан воды, но не стала пить. В этом переполненном словами и грехом зале я был единственным человеком, знавшим всю правду.
Я думал о Бабаколеве и еще сильнее обливался потом. Панайотов назвал его на допросе — без угрызений совести, то и без иронии — «отчаивающе добрым», а Пешка со своей грубой откровенностью заявил, что это «добрый до отвращения» человек. Бабаколева уже не было в живых, но во мне продолжало жить тревожное чувство, что все мы на протяжении многих лет медленно и хладнокровно убивали его своим отношением к нему: нас пугала его доброта, и мы не могли ее ему простить! Я удовлетворился его самооговором в связи с ограблением аптеки и, сам того не желая, упек в тюрьму; Панайотов вовлек его в мир своих проблем и вынудил лжесвидетельствовать; шоферы автобазы окружили его презрением только потому, что он не желал участвовать в их махинациях, и пытались его предать; наконец, Пешка, не выдержав его доброты, прикончил его физически из-за проклятых четырех с половиной тысяч, которые Бабаколев был готов ему подарить.
«Почему, — спрашивал я себя снова и снова, — мы делаем жизнь по-настоящему доброго человека невыносимой? Почему мы давим на него, пытаемся сделать таким же подлым, как мы сами, используем его в своих целях, а если нам не удается его переделать, начинаем относиться к нему, как к жалкому дураку или, что еще хуже, как к нравственному чудовищу, представляющему для нас угрозу? Мы стараемся превратить хорошего человека в плохого, а если не можем, чувствуем себя обязанными умертвить его хотя бы морально, указать ему его место аутсайдера, вечного неудачника!»
Прокурор закончил обвинительную речь, вид у него был удовлетворенный: явно, он был доволен и речью, и тем, что реализовал свое внутреннее стремление наказывать. Карагьозов как-то съежился и сник, его взгляд уже несвободного существа испуганно блуждал по залу, пишущая машинка на миг умолкла, и в тишину ворвался шум большого города.
— К сожалению, — громко произнесла судья, — главный свидетель обвинения Христо Бабаколев не может явиться!
«Я — главный свидетель, — с дрожью подумал я, — я знаю все, всю правду!» Меня охватило страшное колебание, я чувствовал, как в моем сознании медленно распадается нечто, созданное в течение многих лет, как оно превращается в небытие, в отрицание моей собственной личности. Я должен был подчиниться закону, той постоянной жажде справедливости, которая всю жизнь была моим богом и моей верой. Но в то же время сама мысль, что я могу снять вину с Карагьозова, оправдать его перед законом и превратить в морального победителя, вызывала у меня внутренний протест. Я ощущал себя в заколдованном кругу, потому что уже сознавал, что обману — обману и себя, и правосудие, ради которого я сюда пришел.
Воротничок сорочки весь взмок от пота, мне не хватало воздуха. Я неуклюже поднялся и пошел — но не к скамье свидетелей, а к выходу. В просторном вестибюле было полутемно и прохладно, я почувствовал облегчение, как будто только что избежал смертельной опасности. Прислонившись к холодной стене, я глубоко вдохнул прохладный воздух. Я знал, что где-то здесь, рядом, находится витраж с изображением Фемиды — жестокой богини с повязкой на глазах, богини всевидящей, потому что она лишила себя возможности видеть! Внезапно на меня нашло прозрение, я осознал смысл вины, которая меня подавляла, вселяла в душу беспокойство и страх. Я никогда не применял насилие. Мне лично страшные признания, прочтенные в советской прессе, ничего не напоминали — я был лишь скромным и бесчувственным следователем по уголовным делам, дожившим до пенсии в неустанной борьбе с хаосом и злом. Но, по-видимому, зло бессмертно, а человек хрупок и смертен и, пытаясь за короткое отпущенное ему время искоренить все зло, он п