— Клавдия Васильевна, кроме вас, никто эти бутылки не трогал? — спросил я.
Женщина недоуменно пожала плечами:
— А бес их знает. Я, помню, все бутылки вытащила на лестничную клетку к мусоропроводу, а эти принесли прямо сюда. Вроде на том же месте и стоят…
— Мы вас попросим после работы заехать к нам на Петровку, 38. Буквально на десять минут — мы должны снять у вас отпечатки пальцев, чтобы отличить их на бутылке.
— Не было печали, — с досадой сказала горничная. — Перед праздником в дому хлопот полон рот, а тут на тебе!
— Клавдия Васильевна, голубушка вы моя нежная, — проникновенно сказал Сашка, — а вы думаете, у меня это развлечение такое — перед праздником по гостиницам ходить и собирать бутылки? Особенно когда язва бушует?
При этом выражение лица у него было такое, что я и сам понял, как это ужасно, когда перед праздником у человека бушует язва. Я даже позабыл в этот момент, что Сашка понятия не имеет, где у него находится желудок.
— Ну раз надо… — вздохнула женщина. — Раз дело — ничего не попишешь.
— В том-то и дело, что дело, — сказал серьезно Сашка. — А что, Клавдия Васильевна, не замечали вы, часто напивался этот ваш жилец?
— Да как вам сказать — по нему не поймешь. Когда к нему в номер ни зайду, лежит на кровати одемшись и курит. Сигарету за сигаретой, я ведь за ним выносила каждый день чуть не полную урну окурков да пустых пачек. А на столике рядом с кроватью, пара бутылок и стакан. Лежит и цедит, лежит и цедит, глядь — к вечеру еще две пустые бутылки. А сам вроде ни в одном глазу. Раз только напился сильно: утром рано куда-то умотал, явился к ночи, а часа через два из соседнего номера — тридцать шестого — звонят и просят унять его, а то, мол, покоя нет — песни во всю глотку горланит…
— К нему приходил кто-нибудь? — спросил я.
— Ни разу не видела. Да и сам он вот только в тот раз отлучался, а то все время сидел в номере, даже обедал у себя. Вечером лишь спустится в ресторан поужинать и сразу к себе. А так, чтобы в музей или театр — это нет…
— Вы с ним разговаривали? — спросил я. — Вообще-то как он по-русски говорит?
— Так себе — с пятого на десятое. Но понять можно.
— Вам хорошо, — улыбнулся Сашка, — а мы вот ничего пока понять не можем.
— А он что — натворил что-нибудь? Случилось чего?
— Случилось, — сказал а. — Чемодан у него украли.
— А-а, я-то думала, невесть что произошло, — разочарованно протянула Клавдия Васильевна.
— Пока Бог миловал, — окончательно успокоил ее Сашка.
— Для всякого толкового расследования необходима какая-то единая линия, канва, тема, — сказал я Шарапову. — А здесь ничего. Клочья, обрывки. Все смешалось — времена, события, люди, пространство, вещи. Из-за этого я не могу отработать никакой системы, отобрать нужные факты, принять, наконец, какие-то решения.
Шарапов не моргая смотрел на лампу, затененную зеленым плафоном, покусывая кончик карандаша, а из открытого окна доносился сюда тихий теплый вечерний шум.
Долго сидели молча, потом, я сказал:
— Ну есть у нас теперь пальцы этого Кастелли. А что дальше?
— Завтра комиссар будет в министерстве докладывать справку по делу, — сказал наконец Шарапов. — Я предложил направить ее в Болгарию.
Теперь машинистки перепечатают нашу справку на мелованной бумаге с водяными знаками, которая называется «верже», начальники поставят свои подписи, печати, справку положат в плотный конверт с черной светонепроницаемой подкладкой, пять кипящих клякс красного сургуча с продетой шелковой нитью застынут на пакете, ляжет сверху штамп «СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО», и фельдкурьер помчит депешу в далекую добрую солнечную страну, где бесследно исчез для меня Фаусто Кастелли.
— Слушай, Владимир Иванович, зачем он в сервисбюро узнавал про Ясную Поляну? Ведь не интересовало его это ничего?
— Не знаю. Правда, Ясная Поляна находится в двадцати двух километрах от Зареченска. А там проживает твой единственный семеновец — Сытников. Это тоже только предположение…
В дверь постучали.
— Войдите! — сказал Шарапов, и в проеме появилось обескураженное лицо Савельева.
— Телеграмма пришла из Зареченска насчет Сытникова, — Сашка замолчал, и я увидел, что ему не до шуток. Мы тоже молчали, и тогда он растерянно сказал:
— Как говорят в Одессе, будете смеяться, но… он тоже умер…
— Когда? — одновременно спросили мы с Шараповым и переглянулись.
— Семь недель назад — шестнадцатого марта, — сказал Сашка и, взглянув на наши лица, покачал головой: — Нет, нет, Кастелли прибыл в Москву третьего апреля…
Глава 18
ТИХАЯ ГАВАНЬВОРА ЛЕХИ ДЕДУШКИНА
В буфете центрального аэровокзала было пустовато, тепло, тихо. Двое пьяненьких командированных уныло, настырно спорили, и до меня долетели всплески их волнений: «Я те грю — врет он, нет фондов… Сам врешь — он челаэк железный… Хоть золотой — нема металла… Тебе — нема, а мне — на…»
Усталой шаркающей походкой подошла официантка, не глядя на меня, спросила:
— Что будете заказывать?
Я опустил на стол «Вечерку», посмотрел в ее мягкое округлое лицо и заказал:
— Принесите мне две порции счастья…
Она взглянула на меня, стряхнув сонную одурь, и ни радости, ни злости, даже удивления я не прочитал в ее глазах. И, как будто мы уже час разговаривали, сказала:
— Для одного двух счастий многовато…
— А я для себя одно прошу. Второе — для тебя.
— Ты мне однажды уже преподнес… До сих пор сыта по горло.
— Брось злобу держать, Зося. Ты ведь и тогда все понимала. Не маленькая была.
— Не маленькая, — кивнула она согласно. — Все понимала. И злобу не держу.
— А чего же ты говоришь со мной так?
— Как — «так»?
— Ну не знаю я, в общем, плохо говоришь.
Она усмехнулась, горестно как-то усмехнулась, растерянно.
— Странный вы народ, мужики. Ну вот было у нас с тобой всякое разное… Может, это для тебя так, раз плюнуть, начхать и позабыть, во всяком случае, укатил ты, до свидания сказать не захотел… А сейчас являешься — нате вам, бросайтесь на шею! Так, что ли?
— Может, и так, кто его знает… А не хочешь — не бросайся. Но поговорить-то как люди можем ведь?
— Можем, — сказала она безразлично.
И меня вдруг охватила ужасная усталость, серая, вязкая, будто бросили меня в бочку с густеющим цементом, и с каждой секундой засасывала эта усталость все сильнее, и трудно было шевельнуть рукой или ногой, чугунели мышцы, глаза слипались и болели, шее стало невмоготу держать мою голову, набитую тяжелыми всякими мыслями. Я откинулся на спинку стула, с усилием открыл глаза, подумав, что слишком уж долгим получился сегодняшний день. Над Зосиной головой ярко светили цифры на электрическом табло часов — 03.16. Четверть четвертого, и если Зося не пустит к себе, дойду до медпункта и симульну сердечный приступ — пускай везут в больницу, там хоть отоспаться можно будет. И вообще хорошо было бы недельку полежать в больнице, чтобы ухаживали все за тобой, таскали из-под тебя утки, и где твоя сердечная болезнь — настоящая или придуманная — обязывает всех носиться с тобой, будто ты лауреат или герой какой. Я бы, наверное, еще чего-нибудь придумал по этому поводу, но Зося наклонилась ко мне и быстро провела ладонью по моему лбу, и я успел почувствовать, что ладонь у нее по-прежнему мягкая, ласковая, легкая.
— Ты плохо себя чувствуешь?
— Да.
— Что с тобой, Леша?
— Заболел я.
— Серьезно? — и в голосе ее я уловил беспокойство.
— Уж куда серьезнее!
— А что у тебя болит? — И она снова наклонилась ко мне.
— Ничего у меня не болит. При моей болезни ничего не болит у человека, все у него замечательно и все анализы — на большой.
— Так что же у тебя?
— Я земного тяготения больше не чувствую.
— Шутишь все?
— Какие там шутки! Не держит меня земля чего-то больше.
— У тебя все не как у людей, всех держит, а тебя одного не держит!
— Это не меня одного. Сегодня меня один тип уверял, что целую профессию земля больше держать не хочет.
Зося скривила свое мягкое, круглое лицо, будто по ошибке глотнула ложку горчицы:
— Про-офес-сию! Пропади, она пропадом, твоя профессия!
— Зося, так ведь и я с ней вместе пропаду, с профессией-то моей…
Она быстро опустила глаза, но я успел заметить мелькнувшее на ее лице чувство горечи и досады, помолчала она и не спеша сказала:
— Ну что ж, коли ты без своей профессии замечательной жить не можешь, то лучше бы и тебе пропасть. Никто не пожалеет…
— И ты не пожалеешь?
Зося беспомощно пожала своими круглыми плечами, покорно и обреченно сказала:
— Я пожалею. Да что толку?
— Как это «что толку»? Пока есть хоть один человек, который пожалеет обо мне, пропадать еще рано!
Она присела на край стула, устало, по-старушечьи сложила руки под грудью, покачала головой:
— Эх, Леша, не видишь ты себя со стороны…
— На артиста Миронова не похож?
Зося шутки не поняла, будто не слышала, а все качала головой устало и обреченно, с трудом, будто не слово, а войлочный ком выдавила из горла:
— На зверя ты, Леша, похож. На загнанного лесного зверя.
Она все качала головой, и я не заметил, как из глаза, почему-то только из одного, из левого глаза у нее побежала круглая светлая капелька, а я некстати вспомнил, что сережки с одним круглым бриллиантиком называются «слезки».
— Зося, никто и ничто мне пока не грозит. Почему ты думаешь, что меня загнали?
— Леша, беда в том, что ты меня умнее и сильнее. Разве ты поверишь глупой простой бабе, когда ты можешь любого умника в два счета охмурить?
— А чего я тебе должен поверить?
— А то, что никому и не надо тебе грозить. Ты сам о собой так расправишься, что ни одному твоему врагу будет не под силу.
И снова волной накатила усталость, сковала, утопила в себе и раздавила она меня, распластывала, как глубинную донную рыбу, темной толщей черной воды наваливалась невыносимо, и казалось мне, что глаз у меня, как у камбалы — один. И пузырями уходящего воздуха прыгали электрические цифры светящихся часов. И слова Зоси были неясные, малопонятные, будто не говорила она со мной, а лениво шлепала ладонью по стоячей воде: