Good night, Джези — страница 3 из 45

Так или иначе, впереди еще не раз зайдет речь о судьбе и случае.

«Маша, — записал впоследствии Клаус Вернер, — сказала мне, что случай — это всего лишь кнут, которым судьба подгоняет то, что неминуемо».

Мой агент меня не любит

Мой литагент меня не любит. Я даже не знал, какого роста Деннис: высокий или невысокий, — потому что при моем появлении он никогда не вставал из-за огромного письменного стола, заваленного вариантами сценариев и рукописями пьес. Зато я точно знал, что он меня не любит и не уважает. Когда, поднявшись на лифте на семнадцатый этаж знаменитого агентства на Пятьдесят седьмой улице и прождав сколько положено в приемной, я наконец отыскивал его в лабиринте кабинетов, Деннис, не вставая, обрушивался на меня с обвинениями в очередных идиотизмах, вести о которых долетали до Нью-Йорка из Польши. Больше всего мне доставалось за антисемитизм, расизм, гомосексуализм, кастрацию педофилов, религиозный фанатизм и имперские амбиции. Похоже было, он тщательно готовился к моему приходу — перед ним лежали вырезки соответствующих статей из «New York Times». Я чувствовал себя Александром Матросовым, советским героем Великой Отечественной войны, грудью закрывшим амбразуру бункера, из которой палил немецкий пулемет, чтобы расчистить путь другим красноармейцам.

Пока Деннис меня унижал, послушать его приходили коллеги с того же этажа: бородатый толстяк, который представлял Пендерецкого, завотделом драматургии и даже знаменитый Сэм Кон, главный агент по прозе, представлявший Артура Миллера, Вуди Аллена и Доктороу. Продолжались такие забавы долго; все от души веселились, а я не мог дождаться, когда они закончатся.

После каждого посещения Денниса я давал себе клятвенное обещание, что ноги моей у него больше не будет, и, разумеется, пытался перевестись в другое агентство, но первый вопрос, который мне везде задавали, звучал так: заработал ли я за последний год миллион долларов? Поэтому когда меня высмеивали, я тоже пробовал улыбаться, утешая себя тем, что, если есть на свете Бог и справедливость, в один прекрасный день я сумею отыграться. Пока существует надежда отомстить, многое можно снести.

Но — внимание! За несколько дней до знакомства с Клаусом мне позвонил Деннис, притом не через секретаря, а самолично, и весьма дружески спросил, свободен ли я сегодня и смогу ли в одиннадцать прийти в агентство.

Приближались рождественские праздники, подгоняемый ветром снег сыпал прямо в лицо. Перед полицейским участком на Сотой улице на западной стороне Манхэттена стояла очередь чернокожих подростков. Длинная. В честь Рождества Господня мэр издал постановление: дети, которые сдадут оружие, получат взамен новенькие кроссовки Nike. Звучали недовольные голоса, что наверняка оружие сдадут только те, у кого есть кое-что в запасе, а даже если и нету, значит, потом купят у полицейских на черном рынке. Дети терпеливо ждали, не отряхиваясь от снега. Мне вспомнилась очередь в Мавзолей Ленина в Москве.

На углу Девяносто шестой и Бродвея я сел в метро, не переставая гадать, что от меня Деннису понадобилось. Первая мысль: он хочет от меня отделаться; с другой стороны, контракт с агентством был подписан на два года вперед… Потом я подумал, что, возможно, в Польше произошло нечто исключительно идиотское, и ему захотелось перед праздниками позабавиться.

В метро в эту пору было пустовато. Какой-то малый, одетый Санта-Клаусом, с заметным интересом читал «New York Times», потом смял газету и рявкнул: «Долбаный Блумберг[10]!» Весьма элегантный мужчина — ни дать ни взять профессор Колумбийского университета — сделал ему замечание: мол, в таком костюме нельзя ругаться. Санта-Клаус посмотрел на него с ненавистью и сказал: «Fuck you, too!» Началась перебранка, а затем и драка. Приближались праздники, все думали о подарках, и никому не хотелось разнимать драчунов. На площади Колумба я вышел и по подземному переходу добрался до Пятьдесят седьмой улицы. К отелю «Хилтон» один за другим подкатывали черные лимузины. Из них выходили улыбающиеся мужчины в кашемировых пальто, из-под которых выглядывали белоснежные рубашки и костюмы от Армани, а также восхитительно пахнущие дамы в шиншилловых шубах. Это были эксперты, прибывшие на конференцию, посвященную борьбе с голодом в Африке. В очередной раз я убедился, что права была моя мама, умолявшая меня выбрать какую-нибудь солидную профессию.

Около Карнеги-холла белый бездомный пытался за пять долларов всучить негру большую птичью клетку. «Клетки оставь для белых», — огрызнулся негр. Внизу меня проверили секьюрити, и через минуту я убедился, что Деннис довольно высокий. Мало того, что он встал, чтобы со мной поздороваться, — он еще и вышел из-за стола и заказал для меня кофе, спросив, как я предпочитаю: в кружке или в чашке, и какой: с молоком или черный, — а потом посмотрел укоризненно и произнес: «Джанус, почему ты мне ничего не говорил?» — и раскрыл передо мной роскошно иллюстрированный журнал.

New York crowd and highly protected party

Несколько лет я таскался по разным приемам на Манхэттене. Один опытный венгерский писатель, который занимался этим лет двадцать, а фильм по его сценарию был снят только один, убеждал меня, что это совершенно необходимо. «Ты можешь встретить знаменитость, которая тебе поможет. Никогда неизвестно: пойдешь отлить, а рядом отливает Стивен Спилберг. Или входишь в сортире в кабинку, а в соседней сидит Джордж Лукас. Ты снизу просовываешь ему сценарий, он его отправляет обратно, тогда ты перебрасываешь рукопись через перегородку. Непременно — всегда! — носи с собой один экземпляр своей пьесы или сценария и помни: ты сюда пришел не ради удовольствия, будь чертовски обаятелен, не надирайся мрачно в углу, заразительно смейся и рассказывай анекдоты. Если не удерживаются в памяти, заготовь шпаргалку», — и показал мне густо исписанный листок.

Большие приемы на Манхэттене, грубо говоря, делятся на highly protected parties, то есть элитарные, и обыкновенные, куда валом валит нью-йоркская мелюзга. Это — авторы плохо продающихся романов, второразрядные журналисты, которые даже если и получили когда-то Пулитцеровскую премию, то этому сто лет в обед, критики, на чье мнение всем плевать, художники из Европы, которым здесь не удалось пробиться, начинающие трансвеститы, безденежные продюсеры и модели, теряющие популярность или пока еще не востребованные. Последние вносят свои имена в списки, вывешенные у входа, — цветным фломастером и огромными буквами, в надежде, что их заметит нужный человек. Приемы такие чаще всего устраиваются в лофтах, то есть в превращенных в мастерские бывших фабричных цехах, которых полным-полно на нижнем Манхэттене, особенно между Хьюстон-стрит и Кэнел-стрит, потому что за Кэнел-стрит уже начинается Чайна-таун.

Иногда в толпе мелькнут светские хроникеры — мелькнут и исчезнут, удостоверившись, что тут не на кого тратить время. На Манхэттене, как известно, на двенадцать женщин приходится один мужчина, поэтому и на таких приемах преобладают женщины, часто еще красивые, но уже озлобленные, страдающие от горького нью-йоркского одиночества. Некоторые работают в издательствах или в рекламном бизнесе и, если бы постарались, могли бы даже чем-то помочь кому-нибудь из молодых неудачников. Но никто им особо не верит, да и сами они уже во всем разуверились и мрачно надираются. На следующий день идут на йогу, а потом в церковь, где обмениваются с себе подобными приветствием мира[11].

На этих приемах не наешься, вечная толчея, изрядно спиртного и наркотиков и обязательно шумное веселье, приправленное печалью и настороженностью: как бы не пропустить свой шанс (которого, скорее всего, нет) — по собственной глупости или из-за того, что в разговоре ляпнешь лишнего либо не с тем, с кем надо, переспишь. Я знаю, о чем говорю, потому что ошивался на таких приемах добрых пару-тройку лет.

A highly protected party — совсем другое дело. У входа полицейские в мундирах, внутри охранники в штатском, блюда изысканные, напитки дорогие, все уже достигли всего, что только можно, или, во всяком случае, очень многого.

Собравшиеся не нуждаются в снотворном, не волнуются по пустякам, их страсти под контролем адвокатов, так что женщины не боятся разводов, а мужчины знают, что их женам невыгодно заводить серьезные романы. Даже старики здоровы, загорелы и молоды, иногда только на диво быстро устают, поднимаясь по лестнице, или ударяются в воспоминания о давно минувших временах; об их психическом здоровье пекутся самые дорогие психиатры, и самоубийством они кончают лишь после предварительного обсуждения.

Однажды я попал на такой суперэлитарный прием — меня пригласил женатый на польке знаменитый американский журналист, только-только награжденный Пулитцеровской премией. Прием устраивало французское посольство в великолепном особняке на Пятой авеню близ Семьдесят девятой улицы. Дресс-код обязывал явиться в белом, но, поскольку дело происходило летом, с костюмом проблем не возникло, а вот белых туфель у меня, к сожалению, не было; впрочем, ежу понятно, что я и не подумал таковые покупать на один раз в угоду нескольким буржуям. Это неэтично и неэкологично. Короче, я надел черные туфли, которые при моем белом наряде звучали, увы, диссонансом. Но в толчее сошло.

В качестве украшения и чтоб гости не скучали, были приглашены несколько звезд, а на лестнице пела чернокожая певица с Бродвея, свежеиспеченная обладательница премии «Тони». Яства по цвету соответствовали туалетам, разве что чуть желтоватую белизну шампанского нарушали утопленные в нем персики. Зато официанты превосходно играли роль официантов.

А теперь пора объяснить, зачем я все это рассказываю… Штука в том, что Кристина, жена знаменитого журналиста, обожает фотографировать, то есть не расстается с фотоаппаратом. Так что мы перемещались в толпе под неумолчное щелканье ее крохотного аппаратика. Внезапно в бельэтаже, недалеко от единственной в Нью-Йорке скульптуры Микеланджело, сразу за мраморной колоннадой, Кристина углядела абсолютно профессионально сымпровизированную мини-студию, где на фоне гобеленов времен Австро-Венгерской империи молоденький фотограф, потрясая гривой обесцвеченных волос, снимал выстроившихся в очередь белоснежных гостей. Кристина, таща меня за собой, устремилась в ту сторону; минуту спустя мне вручили черную табличку, на которой я белым мелком вывел каллиграфическим почерком свое имя, — тем дело и кончилось.