Гора Орлиная — страница 1 из 97

Гора Орлиная

ПРОЛОГ

Бревенчатая темная стена, оконце, забитое с улицы снегом, синяя к вечеру тень по заиндевелому стеклу, мохнатому, в холодных искорках; низкий придавивший избу потолок; на некрашеном столе — некрашеный гроб. Пахнет пихтой.

В избе — чужие люди. Лица у мужиков сумрачные, у баб — жалостливые. Матери не видать. Алеша забился в угол между печью и лавкой. О нем позабыли. Какая-то старуха в черном платке, седая, горбатая, будто баба-яга, оглядываясь, говорит сердито:

— Не по-людски хоронят.

Неказистый, большеглазый, с тощей бороденкой старик, оборачиваясь, отвечает ей глухо и тоже сердито:

— Не по-вашему, скажи, не по-кержацки: гроб — колодой, а в гроб — камень.

Слова эти Алеша запомнил хорошо, — какие-то тяжелые, угловатые, даже страшные слова: колода, камень…

А потом чьи-то певучие:

— В доски клали его, в землю закапывали…

И опять старушечий голос:

— Гроб некрашеный покрывают, скатерть кладут. А в доме-то, поди, и тряпки нет.

И вдруг плачущий материн голос — за переборкою в боковушке:

— Алешенька, сугрева моя теплая, сынок ты мой! Чем жить будем?

Как умер отец и какой он был, Алеша не помнил. Мальчонку забыли подвести к покойнику — поглядеть, проститься.

Слышно было, как мать говорила кому-то, вскрикивала:

— Кроме твоей могилки никуда мне пути не будет!

И кто-то неподалеку от Алеши вздыхал, сокрушался, отвечая, должно быть, на материны слова:

— Он уж такой был с людьми-то: хороший, хороший, хороший!

— Да, — соглашался другой незнакомый голос. — А смертынька-то как приходила, сохрани господи ведь…

Потом уже, долгое время спустя, Алеша узнал, что отец его был засыпкой на домне, помогал подтаскивать короб, груженный рудой, и надорвался, помер «от надсады». Быстро срабатывались мужики на огненной работе. А он и до положенного срока — до сорока лет не дотянул.

Мать рассказывала об отце то улыбаясь, то глотая слезы и вытирая глаза по-девчоночьи — рукавом домотканой рубахи. Редкие эти рассказы — будто солнце сквозь дождик.

Мать после смерти отца ходила робить на заводский двор вместе с другими бабами-дровосушками и получала пятиалтынный в день.

Заводишко был незавидный, не много силы давала ему водяная турбина, железо производилось по старинке — кричным способом. Рабочая пора начиналась с весенним половодьем. А осенью, когда в горной речке спадала вода и пруд мелел, завод останавливался на всю зиму. Рабочих отпускали, и они вольны были заниматься чем угодно; люди брались за всякую работу, лишь бы дотянуть до весны. Пруд затягивался тиной, противно зеленел ряской, шум воды у плотины смолкал, и слышалось только беспокойное кваканье лягушек.

Когда мать уходила на завод, Алеша оставался дома один до вечера. Дед и бабка давно померли. Деда, кроме матери, знал лишь дядя Кузьма. Умелец по литейному делу, летух, Кузьма Родионов был маленький, да зато могутный, прозывался в поселке крепышом и мог носить Алешу на одной ладошке. Алеша даже помнит, как мать однажды сказала дяде Кузьме: «Гляди, уронишь!» «Не бойся, Марья, — ответил кряжистый летух, — не такие тяжести носить приходится… Не любо, а носим. А тут — в охотку!» — «Своих пора бы заиметь», — не унималась мать. «Дай срок, будут и свои. А пока с чужими пообыкнем».

Дядя Кузьма рассказывал про деда вот что:

— Мальчонкой послали его по хозяйскому указу в немецкую землю — всю заводскую науку в горной академии пройти. Послали и других способных. Пожили они там лет десять, инженерному делу обучились. А вернулись домой — попали в надсмотрщики, а те, кто запротивился, — в кричню, в огненную работу, а иные и подальше — в самую гору, под землю, на шестьдесят сажо́н. Вот оно как! Ребятки-то за ученьем и позабыли, что они подневольные, крепостные. Деда твоего — тоже в кричню… От ученья только одно прозвище осталось, вроде насмешки — «Академик»… Ходил он угрюмый, долго один жил. Женился уже в годах. Красивая, говорят, была девка, вроде матери твоей…

«Неужто мамка красивая? — подумал Алеша. — Она все больше плачет»…

А дядя Кузьма продолжал:

— Сын у них народился — батька твой… С ним мы все ближние горы облазили, во всех лесочках побывали… Какая тогда была ребячья работа? По ягоды бегали, коней стерегли, птичьи гнезда зорили, копны возили… Ты, Алексей, должно быть, и сена-то еще не понюхал, срезанного косою цветка не поднял, в траве не повалялся. У отца твоего и надела-то не было — из крепостных в мастера записали, клочка земли не дали. Так-то… Деду твоему хребтину сломали. До гроба помнил он управительскую обиду. Да и отец твой тоже этой обидой жил. Оттого и надорвался…

Мать услышала этот разговор и покачала головой, подумала и так глянула черными глазами, так улыбнулась, что Алеша вдруг поверил дяде Кузьме, понял, что мамка у него и вправду красивая. Улыбка была жалостливая, добрая — так бы и бросился мамке на шею!

— Нет, — сказала она, — не виноват Петруша. На роду, знать, так написано.

— На роду! — рассердился летух. — Был бы полегче короб — сдюжил бы. А то наваливают, сволочи, с малахаем! Голова у тебя, Марья, затуманенная…

«Затуманенная? — удивился про себя Алеша. — Да разве мамка пьяная? Она вон какая… вон какая… красивая».

Летух посмотрел на него и подумал: «Душевный мальчонка и, видать, красоту понимает… Ишь залюбовался!»

— Пора бы тебе, Марья, поразмыслить, как завтра жить, — сказал он.

Все чаще дядя Кузьма начинал разговор о том, что без надела земли, без мужика в доме возле такого завода не прокормиться и лучше всего уехать в Тигель. Мать поначалу не хотела и слушать, — страшно было оставить родную избенку. Потом стала советоваться с бабами:

— Кузьма тоже собирается, говорит, что там похарчистей будет. А я не бывала никуда, — молвила она задумчиво, — дальше околицы никуда не бывала. Не знаю, как быть.

— Ехать надо тебе с ним, — сказала одна. — Иголка без нитки потеряется…

— С ниткой-то как не легче найти! — подхватила другая.

Третья засомневалась:

— А вдруг не поглянется ему что, он и ушел. А ты в чужом месте одна…

Мать, будто не слышала их, сказала совсем про другое:

— Запою песню, и надо мне плакать…

Алеше было около десяти лет, когда мамка решилась тронуться с места, попытать счастья за дальними горами.

Бабы-соседки советовали справить по обычаю напутственный молебен. Но дядя Кузьма только посмеялся: нечего, мол, тратить сиротские медяки. И повел Алешу на завод, посмотреть, что к чему, заодно проститься.

Они шли по богатому порядку, мимо рубленых домов с высокими коньками, с шатровыми воротами. Жили здесь кержаки, люди с достатком; остановка завода на зиму не грозила им голодом, — они и летом норовили не выйти на работу: надо было управляться по хозяйству. Дядя Кузьма, по всему видно, не любил кержаков. Да и они его. Летух был из пришлых. Поэтому называли его мочеганом, а иногда, под сердитую руку, и обушником. Он пришел с того завода, где когда-то кричник убил обухом управителя. Даже узкие оконца и те сердили дядю Кузьму:

— Ишь как прищурились, будто хитрее их никого и нет! — проговорил он.

Алеша глянул и тоже заметил, как ехидно щурятся окна.

И чтобы совсем раздосадовать его и дядю Кузьму, из ближних ворот, крашенных охрой, выглянул старик в полукафтане, глухо застегнутом на медные пуговки, и в плоской валеной шляпе и оглядел их так, будто собрался не пускать на порог.

Дядя Кузьма выругался.

Из-за угла выскочили верховые. Пришлось посторониться. Алеша знал, что это лесообъездчики, и все же подумал: «А вдруг разбойники?» Он и боялся этого и хотел. С любопытством разглядывал синие пестрядинные шаровары и переброшенную через плечо лядунку заднего верхового.

— Управитель завода, — пояснил дядя Кузьма, — собрался ехать к главному управляющему в Тигель, и лесообъездчики должны сопровождать его тройку, как обережные сопровождают караван с железом.

Алешу свободно пропустили на заводский двор. Он важно прошагал через караушку мимо старика в солдатской шинели. А дядю Кузьму задержали: старик попросил у него закурить — на последнее расставание.

Перво-наперво прошли в кричню.

Диковинными показались Алеше кричные горны. Бросят в горн древесных угольев, бросят кусок чугуна, глядишь — получается ком железа.

Ломами выворачивали мужики железные комья и, ухватив их длинными клещами, кидали под молот. Было и страшно и радостно смотреть на этих мужиков в кожаных защитках и в обгорелых прядениках, — ничего не боясь, бросались они от горна к молоту. Железные комья пылали, светились красным, по краям розоватым, светом, постепенно притухая под ударами чугунного молота. Насаженный на длинное прокопченное бревно молот с натугой поднимался под черный низкий свод крични и падал мгновенно, тяжело, превращая ком в лепешку — в крицу. Ощутимо дрожала под ногами земля.

Алеша сперва не заметил, что рукоятки молотов упираются в чугунные кулаки, вделанные в деревянный вал. Дядя Кузьма сказал, что вал вращается от деревянной турбины.

— А та, само собою, с плотиной связана.

Алеша кивнул и вспомнил, как он бегал купаться на пруд с другими ребятишками и как сторож, заприметив их, собрал одежу и заставил голыми плясать на берегу у проезжей дороги. Смешно было подумать, что Алеша тогда плакал.

Смешно-то смешно, но почему это, почему стало грустно? Уедет он в Тигель…

А молот бил, бил… Алеша загляделся. И вдруг ему показалось, что какой-то кузнец-великан забрался в пруд и, высунув из воды свою длиннющую черную руку, плющил раскаленное железо чугунным кулаком.

Летели куски шлака, огненной окалины, сыпались искры: Алеша защищался рукою и чувствовал, что от удара и грохота у него начинает болеть голова. Дядя Кузьма, придерживая его за плечи, сказал:

— Привыкай.

— А ты, брат, тоже привыкаешь, — оглянулся ближний кричник, вытирая рукавом лоб и сбивая назад войлочную широкополую шляпу. — К чужому-то сыну.