— Ты чего?
Мишка мгновенно вскочил с койки, схватил Николая за руку и повел из землянки.
— Ты мне друг, — сказал он. — Я знаю… друг. Лопату сделал. Потом… Таню привел… Мне бы на нее сейчас глянуть… одним глазком бы, одно бы слово сказать… Обидел я ее.
— Да что случилось? Толком говори.
Мишка начал сбивчиво рассказывать.
Рассказывал он долго, и все же Николай ничего не понял.
— Если бы я не боялся, что ты меня побьешь, я бы тебя дураком назвал, честное слово! «Глазком взглянуть!» Смешно прямо!.. Да гляди ты на нее хоть целый вечер. Тоже мне красавицу нашел!
— Друг, — взволнованно произнес Мишка. — Ты вот что… взгляни-ка ты на цветок полевой… какая в нем красота? Скажи?
— Так и знал! — рассмеялся Николай.
Мишка сильно стиснул ему руку.
— Пусти, черт! Мне завтра к станку.
— А ты вот что… ты знаешь…
— Черт! — сердился Николай. — Сразу бы сказал… Пойдем, только скорой, а то на занятия опоздаю.
И привел его на знакомую улицу, к знакомой калитке.
— Заходи!
Мишка глянул хмуро, застенчиво.
— Не пойду. Не могу я… Пусть она выйдет. Или в окошко глянет. Я ей слово скажу.
— Ладно, жди. Только подальше от окна. Тетю Клашу перепугаешь.
И Николай скрылся в калитке.
Мишка отошел от окна, привалился к желтому, потрескавшемуся от солнца столбу ворот, задумался… Над темным полем, которое все еще виделось ему, где-то вдалеке забрезжила светлая полоска, но все же поле не стало светлее, цветов на нем не было видно… Мишка не помнил, сколько стоял.
Звякнуло кольцо, калитка скрипуче отошла, и на ее узком, в одну доску, порожке появилась Таня.
— Заходите в дом, папа зовет, — сказала она, стараясь не улыбаться.
— Я не хотел обиды, — проговорил поспешно Мишка, не понимая и не слушая, что она говорит. — Не хотел…
— Заходите, пожалуйста, — повторила она и улыбнулась.
Тогда улыбнулся и он и каким-то чужим голосом сказал:
— Нет, нет… я и так… мне и так ладно. Я пойду… может, завтра…
— Завтра я уезжаю.
Но он не слышал ее слов, потому что бормотал свое, отступая шаг за шагом и счастливо улыбаясь.
На следующий день он пришел в котлован раньше других и до начала смены выкопал целую траншею.
— Это я за вчерашнее, — сказал он десятнику.
— Видали? Прошла дурь? — обрадовался десятник. — Чем тебя этот парнюга вылечил? Откуда он взялся?
— Друг он мне! — коротко ответил Мишка, продолжая работать вовсю.
В этот день великан-землекоп поставил новый рекорд.
Об этом сообщили в газетах, прославляя его силу и ловкость, рассказывая о прошлых его заслугах, даже стихи о нем написали.
А Таня уехала в Тигель.
Великан страшно огорчился ее отъездом, но слава, прихлынувшая снова, как волна, несколько скрасила эту горечь. Он получил телеграмму из Кремля, начальник строительства подарил ему именные часы, постройком — отрез на костюм и предложил переехать в барак, в отдельную комнату, но Мишка отказался, как отказывался до этого, считая, что ему лучше всего жить в землянке — вольнее, спокойнее. Вскоре ему предложили поступить на курсы экскаваторщиков. Это было почетное предложение.
— Все равно землекопу на стройке скоро смерть придет. Будут землю копать машиной. Соглашайся!
— Не пойду! — решительно заявил Мишка. — А если мне тут делать нечего будет, в другое место подамся.
Он не хотел отдать свою славу машине, силу надежных и крепких рук заменить рычагами… Да и деньги… как бы их не стало меньше. Дожидайся, пока экскаваторщику премию поднесут. А землекоп — сила! С него все в Кремнегорске начиналось.
Осенью Мишка неожиданно взял расчет и уехал.
Из Кремнегорска уходил пока единственный поезд — на Тигель. Из окна вагона он в последнюю минуту увидел на щите, неподалеку от узкой бетонированной площадки перрона, собственный портрет, посеченный дождем и ветром, серый, оборванный по краям. Но это нисколько не испортило его настроения. Он ехал и радовался, а чему — неизвестно. И все вставало перед ним цветущее весеннее поле. Он видел только эти далекие полевые цветы и не замечал косого осеннего дождя.
…Метельной, морозной была зима. Январь задувал ледяными ветрами. Бегать на работу, особенно по пустырям, было страшно. Хорошо, что хоть на самом пустынном месте в городе минувшим летом посадили деревья. Они принимали на себя первый удар ветра, их гнуло и мотало безжалостно, ледяная хлесткая пряжа метели окутывала их. Срываясь, она хлестала по лицу, обжигала щеки. Люди бежали, озабоченно оглядывая друг друга, и если у кого появлялось на лице белое пятно, успевали крикнуть: «Три снегом!»
Николай натягивал шапку-ушанку на самые глаза, старался сберечь руки. Но они мгновенно мерзли, не спасали их ни перчатки, ни карманы полушубка. И когда становилось нестерпимо больно, он сдирал перчатки зубами, по привычке мальчишеских лет, заталкивал их за полу полушубка. Руки следовало беречь. Нельзя было тратить ни одной лишней минуты у станка. Поставленные в мастерских чугунные печки сильно накалялись от угля, но грели, пока находишься с ними рядом, чуть ли не обнимаешь их.
У печки собирались всякую свободную минуту, особенно в обеденный перерыв.
В один из таких январских дней, в полдень, когда рабочие облепили чугунку, Якимцев принес газету и попросил Николая почитать вслух доклад товарища Сталина об итогах первой пятилетки.
Когда Николай читал то место доклада, где говорилось о международном значении пятилетки, он невольно подумал о Плетневе, — жаль, что его здесь не было, Николаю казалось, что сам он давно понимал все значение пятилетки и что весь спор, вся недоговоренность их как раз и состоит в том, что Плетнев не хотел понять ее международного значения… Впрочем, и Черкашин не лучше, а может быть, и хуже Плетнева. Недаром они подружились…
Вечером, едва Николай раскрыл книгу, явились оба инженера. Они вели, по-видимому, какую-то серьезную беседу. Плетнев, переступая порог, убежденно сказал:
— Всякие нужны люди в стране.
— Я не понимаю вас, — ответил, входя вслед за ним, Черкашин. — Вы хотите сказать, что не должно быть людей одинаковых, вы за индивидуальность, и притом, как говорится, ярко выраженную.
«Тоже мне философы!» — иронически подумал Николай, и невольно начал прислушиваться к разговору.
— Но учтите, — продолжал Черкашин, — теперь у нас переломное время. А в такой период жить нелегко. Вы жалуетесь. А ведь это ни к чему. Вас никто не пожалеет.
«И правильно! Таких еще жалеть!» — заметил про себя Николай.
— Никто не пожалеет, Василий Григорьевич, — подчеркнуто повторил Черкашин.
— Что же, у нас жестокое время, по-вашему? — спросил Плетнев, очевидно вызывая на откровенность.
Николай круто повернулся на табуретке и, подхватывая падающий учебник, тоже спросил:
— Жестокое?
Черкашин улыбнулся, и очки на лице его словно бы подскочили.
— Не для всех, — ответил он. — Вас, Коля, это меньше всего касается.
«Почему я не люблю его? — подумал Николай. — Даже противно, когда он меня так называет!»
— Вернее сказать, не касается вовсе, — утверждал Черкашин, наклонясь над столом и держась обеими руками за его углы. Пестрый галстук выскользнул из-за бортов серого пиджака и повис над столом. — Это — ваше время. Я завидую вам. У вас по горло дел. Вы все время заняты. У вас не остается времени даже для мечтаний.
— Но это же плохо! — вставил Плетнев.
— Товарищ Черкашин издевается, — повернулся к нему Николай. — Разве не замечаешь?
— Ничего подобного, — возразил Черкашин. — Жестоко наше время для людей вчерашнего дня. Надеюсь, Василий Григорьевич, вы к ним не относитесь? Смотрите, как быстро движется вперед и растет техника, как вчерашнее авторитетное мнение и категорическое утверждение уже не имеют сегодня цены, стареют. Вот и возьмите какого-нибудь вчерашнего инженера, который свыкся с определенными законами и понятиями. И вдруг они сегодня рушатся! Рушится старая техника, рушится привычный мир представлений и восприятий. Человек перестает ощущать твердо почву под ногами. А это не так-то легко. Не так-то легко расставаться с тем, что ты считал святыней.
Плетнев зевнул.
— Начинали вы что-то интересное, — сказал он, — а кончили…
— Ординарно?
— Пожалуй…
Николай же слушал с интересом.
— Да, — вновь продолжал Черкашин. — Вы говорите о том, что люди должны быть разные, всяческие… Я когда приехал сюда, то попал в общежитие… насмотрелся там разных людей… Этот, который поджег тепляк, был тоже оттуда. Нет, увольте меня от таких разных людей!.. Но я не жалею, что пожил там… С тех пор стал немножко другим.
— Идейно выросли? — с подковыркой спросил Плетнев.
— Да, если хотите, идейно вырос. Однако главное во мне все еще осталось, вижу, — большей частью плохое. Не знаю, что и делать. Иногда в самом себе сомневаюсь!
— Интеллигенция, — подсказал Николай и приготовился к отпору.
— И притом гнилая! — подхватил Плетнев. — Не так ли, Николай Павлович?
— Это меня не обижает, — отвел упрек Черкашин. — Я не причисляю себя к такого рода людям.
Плетнев удивился и, перестав бросать иронические взгляды на Николая, спросил строго:
— Вы вообще против интеллигентов, в лучшем смысле этого слова?
Николай впервые уловил в голосе Плетнева, в выражении его взгляда что-то для себя новое.
— Нет! Мой отец был интеллигент, старый русский инженер… Жил он трудно. Круг, в котором ему пришлось вращаться, был пошлый, провинциальный. Там даже поспорить не с кем было. — Черкашин помолчал, заметив, как странно смотрит на него Николай. — Нет, я не против интеллигентов и поясню вам свою мысль. Принято считать, что у интеллигентов нет взглядов, что у них есть только одни ощущения, чувства, настроения.
Плетнев поежился.
— Ну, знаете ли!..
— Так вот, я к таким интеллигентам не принадлежу.
— Нет взглядов… одни ощущения! — рассердился Плетнев. — Это что-то вроде гусеницы… А знаете ли, без чувств, без настроений не бывает человека. Живой человек должен жить, чувствовать…