— Хоть какая я ни есть, ты меня не бесчесть, — сказала она.
Мастер засмеялся, положил шляпу на стол, расстегнул сюртук, начал расспрашивать Алешку, как ему работается, пообещал перевести в механический и через несколько дней действительно перевел. В новом цехе было просторно, светлее, а под крышей жили белые голуби.
Мастер заходил еще раза два-три. Мать смотрела на него добрее, даже выпила однажды рюмку водки, но все равно ласковее не стала, кашемирового платка не приняла…
Нет, никогда она не была такой красивой, какой была при дяде Кузьме!
Началось лето, подоспела сенокосная пора.
Почти все, исключая самых незаменимых заводских работников, переселились на луга.
У Пологовых не было своего участка. Но Алеша не мог усидеть дома и вечерами после смены, а в воскресенье с утра до ночи пропадал на косьбе. Взяться за косу Алеше никто не позволял, даже Пашкиного отца и того нельзя было упросить. Но зато, когда поспевала гребь, когда приходила пора вершить зарод, Алеша среди ребятишек был первым. С каким удовольствием бегал он по свежей, еще влажной, полегшей мягкими белесыми волнами траве, греб не хуже других, взбирался на зарод, рос над землею вместе с ним и увенчивал верхушку светло-зелеными березовыми ветками. А как молодецки-весело, но и тревожно было скатываться с зарода на гибкие, крепкие руки мальчишек. Так бы и не ушел с луга! Особенно дорог и радостен был субботний вечер, когда подолгу сидели у придорожного костра, прежде чем разойтись по шалашам, а раннее воскресное утро — еще лучше. Пока мужики делали первый заход, удавалось сбегать на озеро. Солнце еще только поднималось, озеро дымилось, и от этого светлого, чистого, почти прозрачного дыма тянуло холодком. Забравшись в ивняк, в прибрежный тальник, захоронясь в нем, можно было подсмотреть, как дикие утята пьют, смешно задирая головенки и хватая воздух желтыми клювиками. Казалось, что они здесь совсем одни, что мать позабыла про них, но стоило только неосторожно двинуть ногой, пошевелить веткой, как показывалась встревоженная утка.
— Утка — она вся ночью выходит на гладь, — сказал Пашкин отец, выслушав Алешу, и пообещал непременно сходить на озеро.
Но за день уставали крепко, было не до того, посылали ребятишек за мхом да гнилушками, разводили «курево» от комаров, все собирались к огню. А когда Алеша с Пашкой вспоминали про озеро, мужики успокаивали себя тем, что лучше всего собраться после сенокоса, поглубже осенью, когда озеро делается становьем перелетных птиц.
— Порыбачить — другое дело, — заметил как-то старик литейщик. — Люблю, когда свежая рыбка в садке трепыхается.
— А рыбы здесь много, — подтвердил Пашкин отец.
— Рыбу издали приметить можно, — сказал старик. — Проходил нынче, вижу — наволоки чаек полны. — И повернулся к ребятишкам: — Чайка — птица прожорливая, запросто летать не станет.
Подошли к огоньку бабы.
— Хорошо нынче пограбили? — спросил старик, отгоняя шапкой дымок. — Успеть бы до дождя…
— Ничего, — кивнула головой сутулая старуха, — успеем. На прошлой неделе подождело, да опять времечко выдалось.
— Ровно, сивер будет, облачка заходили, — глядя на небо, уже более прямо высказал свою тревогу старик.
— Под вечер воронье раскричалось, быть погоде, — возразил Пашкин отец.
— У нас нынче всю рожь градом убило, — тяжело вздохнула чужая баба, забредшая на огонек.
И все замолчали.
Старик недаром тревожился. Во вторую половину страды начались дожди. Беспрестанный неотвязчивый сеногной лил день за днем.
«Обманули красные муравьи», — с грустью подумал Алеша.
За дождливым летом надвигалась голодная зима.
В октябре, перед самым рекоставом, от тяжелой ли жизни или от чего другого, мамка бегала топиться. Но ее вытащили.
Разметавшись в бреду, она что-то бормотала, потом вдруг подзывала Алешу, говорила строго, словно приказывала, блестя черными глазами: «Я умру, а ты по мне слезиночки не капни». Когда же Алеша забивался в угол и начинал боязливо оглядываться, она успокаивала: «По себе слышу, что не помру». Надолго замолкала, прислушивалась, отворачивалась к стене и отправляла Алешу на улицу: «Ходи, да дом помни!»
Мать мучилась, не знала, что про нее говорят. А знать хотелось.
Говорили про нее разное.
Дровосушки, собравшись в будке на рудном дворе, сначала повздыхали сочувственно, а потом заспорили.
— Побьется, побьется, да и вывернется! — сказала одна без жалости.
— Кто ветру служит, тому дымом платят, — сдержанно рассудила другая.
А третья выпалила прямо:
— Стыдобушка! У ней ночью окно разбили.
— Язык у тебя, что колокол, — остановила ее старшая дровосушка, соседка Пологовых. — Все колоколишь, все брякаешь. Это у нас ребятишки снежком стекло вышибли. А ты плетешь на Марью. Не греховодна баба-то.
— А чего же тогда с мастером спуталась? Дивно мне!
— Дивно тебе! Неуверливая! У тебя все ладно: сын кормит, а дочь обряжает.
Когда мать появилась на заводском дворе, кто-то из работниц, не стыдясь, громко сказал:
— Идет-то как: вся головушка висит!
Мать подняла бледное худое лицо:
— Или я вам не больная — сердцу не близкая?
Никогда еще так плохо не жил Алеша. Зимою мамка часто болела. А зима была лютее прежней. Снег за ночь нападал такой, что поутру Алеша едва огребался; случались такие морозы, что на заре соседи стучали в окна: «Живы ли?» Часто приходилось Алеше пробираться через пролом в заплоте на заводский двор и воровать дрова. Мать наказывала христа ради быть осторожнее: у старика сторожа целая свора собак. Он помнил наказ матери, но в жизни часто случается так: от чего бережешься, того и не минуешь. Однажды кудлатая, рыжая, самая злая собака схватила его за штаны и придержала, пока остальные с лаем не запрыгали вокруг.
— Чьих ты родов, чьих городов? — спросил Алешу сторож, откидывая воротник тулупа и открывая худое скуластое лицо и редкую киргизскую бороденку.
— Я дальний… в гости сюда приехал.
— Ты вот что, парень, — сурово заговорил старик, — неладно поступаешь: воруешь да еще и врешь… придется тебя в контору свести.
— Мамка у меня больная, — захныкал Алеша, — а в избе холодно…
Старик переложил ружье с руки на руку и прищурился:
— Врешь ведь?
— И не вру! — перестав хныкать, зло сказал Алеша. — Вам, небось, не холодно — в тулупе-то. Да и дров запасено, бери — не хочу!
— Верно, — согласился старик, разглядывая рваную Алешину шубенку и потертый заячий треух. — Ты вот что… знаешь, где рабочий барак? Найди там Дарью, поломойку, да скажи, что Федотыч велел дров дать… Бери сколь унесешь… Ступай! Живой рукой сбегай…
— Спасибо, дедушка!
— Благодарить после будешь, когда мамка поправится… Я ведь ее знаю! Дровосушка она, еще в пруду топилась… Угадал? Ну, беги!
Алеша так быстро нырнул в пролом забора, что собака не успела схватить его за ногу.
Думал, что тетка Дарья не поверит. Но она поверила с первого слова. Даже помогла класть промерзшие до звона дрова в пестрядинный мешок.
— Бери больше, Федотычу дрова ни к чему.
— А ведь зима! Как же?
— Федотыча собаки греют. Спит он вместе с ними. Любит их.
Дарья подула на иззябшие руки, пособила Алеше вскинуть на плечо заиндевелый мешок и проводила до тропы.
— Федотыч наш чудно́й… Ты как-нибудь зайди к нему да спроси: что, мол, дедушка, пишешь? Он вроде заводского писаря…
По пути Алеша затерял рукавицу и едва дотащил мешок. Болтая посиневшими руками в ведерке с ледяной водой, стал рассказывать мамке, что с ним приключилось. А мамка, вместо того, чтобы обрадоваться, опечалилась.
— Жалеют…
Алеша не понял. Отогрев руки, он растопил печь, ополоснул чугунок и принялся чистить картошку.
Дня через три после работы зашел он в барак, потоптался у крайней двери, постучал. Мгновенно раздался собачий лай, потом добродушный поучающий старческий голос:
— На гостя не лают. Забыли?
Дверь открылась. На пороге стоял Федотыч — в дубленой меховой поддевке, в подшитых кожей валенках.
— Проходи. Не бойся, не тронут. Вором был, а гостем стал… так-то!
Алеша осторожно вошел в каморку. Собаки окружили его. Одна терлась об ногу, другая подталкивала мордой, третья, забегая вперед, сердито оглядывала и отступала нехотя. Алеша примостился на самом краешке лавки. Старик уселся на скрипучую деревянную кровать, застланную дерюгой. Собаки подбежали к нему, заскулили, завиляли хвостами, но он ударил рукой по колену, и они притихли.
В каморке, кроме лавки и кровати, был еще столик, сколоченный неумелой рукой. На нем лежала, свешиваясь почти до полу, полоса серой грубоватой бумаги, наполовину исписанная крупными косыми буквами. В большой стеклянной чернильнице торчала ручка. Повсюду валялись комья собачьей шерсти, воздух стоял тяжелый, хотя верхнее стекло в окне было выбито и дыра заткнута тряпкой, поросшей изморозью.
— Весело дровишки горят? — спросил Федотыч, пощипывая тощую бороденку.
— Ага! Сосновые…
Черная, должно быть балованная, собачонка прыгнула на кровать. Старик незлобиво прогнал ее.
— У вас теплее, а у нас милее, — сказал он и неожиданно проговорил: — Людям не гожусь — дома належусь! — Видя, что Алеша ничего не понял и слушает с удивлением эти складные речи, Федотыч добавил: — Не суди зимой сватью по летнему платью.
Улыбнувшись, он стал расспрашивать Алешу, как ему работается, похвалил за желание понять железо, порадовался успехам. А когда Алеша пожаловался, что настоящему делу он пока не обучается, а делает все, что заставят, Федотыч наставительно произнес:
— Не видное ремесло, а славу принесло. Про тебя в заводе хорошо говорят.
Алеше стало отчего-то неловко, он осторожно погладил собаку, спросил:
— А вы с ними на охоту не ходите? Господского охотника знаете?
Старик нахмурился.
— У твоего охотника дым густой, да ягдташ пустой!
Набравшись храбрости, Алеша спросил:
— А что вы пишете, дедушка?
— Мало ли! — ворчливо ответил старик, встал, неторопливо свернул шуршащую бумагу в трубку и спрятал за валенок. — Это дело понимать надо.