Горби-дрим — страница 19 из 25

ы, ну заори. Ельцин сидел, молчал. И уже когда прения закончились, генеральный секретарь не выдержал: «А почему у нас Борис Николаевич молчит? Я по его лицу вижу, ему есть что сказать. Пожалуйста, просим», – и улыбнулся ласково, ну а как еще этого черта дразнить?

Ельцин вышел на трибуну и заговорил о Великом Октябре. Труженики Москвы готовятся к юбилею, берут на себя повышенные обязательства, пусковые в строй, трудовая вахта и ведро живых вшей. В руке Лигачева хрустнул карандаш – ну нельзя же быть такой жертвой, ты же с Урала, мужик!

Снова вмешался генеральный секретарь. Борис Николаевич, а что вы можете сказать относительно положения дел в руководстве партии? Я слышал, у вас есть какие-то суждения по этому поводу.

Ельцин замер, зал тоже. «Ничтожество», – прошептал Лигачев так громко, чтобы на трибуне было слышно, а в зале нет. Ельцин побагровел.

– Нет, товарищи, никаких особых суждений о руководстве партии у меня нет, вас дезинформировали, – и зашагал к своему месту.

Тогда с места встал Лигачев и, не спрашивая разрешения, прошел к трибуне – ну что же, если Борис Николаевич не решился говорить сам, мы ему поможем.

Импровизировал Лигачев уверенно. Ельцин, оказывается, еще летом написал письмо в центральный комитет с жесткой критикой генерального секретаря и даже членов его семьи. В письме шла речь ни много ни мало о новом культе личности, выстраиваемом при попустительстве, а то и при прямом участии некоторых членов политбюро. Это, разумеется, ложь, никакого культа личности, как мы все понимаем, нет, просто первый секретарь московского горкома за трескучей политической фразой хочет спрятать свои собственные неудачи на высоком посту, которого он, видимо, оказался недостоин.

Ельцин с места попытался что-то сказать, но Лигачев повысил голос – не надо, мол, у вас уже была возможность высказаться. Снова открыли прения, уже по Ельцину. Выступило 24 человека, все как один Ельцина, конечно, осуждали, и он сидел, обмякший – не боец, не боец. Зал ждал оргвыводов, но генеральный секретарь вдруг сказал, что нет, никого ниоткуда исключать не будем, у нас, в конце концов, перестройка, дадим Борису Николаевичу возможность самостоятельно выпутаться из ловушки, в которую он сам себя загнал.

Самостоятельно, ха – текст выдуманной речи Ельцина, написанный Лигачевым собственноручно, тем же вечером в виде машинописной копии разошелся по московским офисам иностранных газет. По городу поползли слухи о смелом демарше московского секретаря, не побоявшегося бросить вызов всемогущему политбюро. Кажется, все пошло как надо – но именно в этот момент в Ельцине наконец пробудился эмоциональный уральский мужик, и тут уже всем пришлось хвататься за голову.

Позвонил министр здравоохранения и вечный кремлевский врач академик Чазов – Ельцин в реанимации ЦКБ, привезли из горкома с серьезной кровопотерей и пьяного. Пил с самого пленума и в конце концов зачем-то воткнул себе в сердце горкомовские ножницы, чтобы, видимо, все поняли, кого они могут потерять.

Поблагодарил Чазова, набросил пальто и бегом в больницу.

LIII

И вот он входит в палату, склоняется над утыканным трубочками, зондами, датчиками и черт знает чем еще человеком. У человека перерезано горло, из горла торчит гофрированная пылесосная труба – это трахеотомия, человек дышит через пылесосную трубу в горле.

И этот человек – я, а вовсе не Ельцин. Это у меня перерезано горло, это у меня проломлена голова, оторвана челюсть, нет пальца на руке и еще что-то с ногой, я пока сам не разобрался. Я в сознании, но я сплю, меня колют какими-то веществами, это называется искусственная кома, и меня в нее погрузили, чтобы я не умер от болевого шока.

Я помню, как мы прощались в ночь на субботу, когда, остановившись на попытке самоубийства Ельцина, он сказал, что уже поздно, ему пора спать, и продолжение как-нибудь потом. Мы вышли вместе во двор, я проводил его до машины, а сам остановился покурить на свежем воздухе – ноябрь в этом году был в Москве теплый, хороший.

У калитки стоял парень с букетом цветов, пыхтел перед кнопками домофона, что-то, видимо, не получалось. Я курил, смотрел на парня, то есть на его затылок, лица не видел. Потом он обернулся, бросил почему-то цветы на землю и, улыбаясь, ударил меня в зубы – сильно, я упал, и тут появился второй со стальным прутом. «Вот тебе перестройка», – услышал я одновременно с треском, видимо, моей собственной головы. «Вот тебе меченосцы», – это уже сломалась моя нога. «Вот тебе Сталин, вот тебе Суслов», – я прикрывал голову левой рукой, и стальной прут, бьющий по голове, ломал мне пальцы, а я думал, что вот умру сейчас, и так и не узнаю, чем тогда все закончилось.

Я и не узнал. Когда он пришел ко мне в палату нейрореанимации, я спал, но сквозь сон, в котором по потолку плыли верстки перестроечного «Огонька» и еще каких-то журналов, я слышал, как знакомый с детства голос, голос истории, говорит мне:

– Ты прости меня, старого дурака, я не думал, что так все получится. Звери, просто звери, я недооценил их, я виноват – мне показалось, он заплакал.

– Страну не уберег, и тебя не уберег, – сказал он мне и вышел из палаты.

LIV

Если бы я мог в тот момент разговаривать, я бы, наверное, рассказал бы ему историю про знаменитого Якова Блюмкина, который, будучи советским послом в Монголии, в 1927, кажется, году, напившись на торжественном приеме, снял со стены портрет Ленина и принялся блевать на него, приговаривая – «Прости, Ильич, виноват не я, виновата злоебучая система». Но говорить я тогда не мог, поэтому попытался просто ему улыбнуться, но и такое действие оказалось для меня слишком сложным – оказывается, с оторванной челюстью улыбаться нельзя, и я просто дождался, пока он исчезнет из палаты, и тихо продолжил смотреть на плывущие по потолку страницы старых журналов.

Конечно, я думал о том, что со мной случилось. Я и раньше знал, что голова у таких людей, как я, держится не на шее, а на языке, но оказалось, что можно даже и без языка, достаточно ушей. Я слышал то, чего никто не должен был слышать – ну и получил за это, и о чем мне теперь жалеть? Спасибо, что живой.

LV

«Полный отрыв верхней челюсти» – это я уже потом прочитаю в истории болезни. Как это возможно технологически, сам не очень понимаю до сих пор, но знаю теперь, что с оторванной верхней челюстью можно разговаривать по телефону. Прополз (потом смотрел видео с камеры наблюдения: встаю, не зная, что нога сломана, падаю, встаю еще раз, держась уже за прутья калитки, набираю код, и уже падаю на колени в открытую калитку – двор, безопасная территория). Позвонил по телефону дворнику, попросил выйти. Он вышел, я ему рассказал, что это были «два козла» – это потом везде будут цитировать в газетах, «два козла». Попросил дворника проводить меня домой, помажусь зеленкой и отлежусь, но дворник вызвал скорую.

Приехала скорая, меня увезли, я просил в Склиф, врач в скорой почему-то настоял на 36-й больнице у метро «Семеновская». Я позвонил своей первой жене, сказал ей, что меня побили и что меня везут в больницу. Потом еще кому-то (через три месяца я случайно что-то нажму и сотру все эсэмэски, какие у меня были, теперь они доступны только в материалах уголовного дела, все красиво распечатано в виде скриншотов с айфона) написал эсэмэску «Меня отхуячили на Пятницкой». Потом мне объяснят, что это было все на болевом шоке и на выплеске адреналина, и если бы меня не укололи и не усыпили, я бы через сколько-то минут просто бы умер. А пока не укололи – я сел в приемном покое, дежурный врач попросил меня показать ногу и разрезал джинсы по боковому шву – просто снять их мне почему-то не разрешили. Потом появился другой врач, сказал, что все очень серьезно, и от меня требуется ответственное решение – согласие на трепанацию, которое я должен дать письменно. Я сказал, что не хочу трепанацию, и тогда мне дали подписать письменный отказ. Потом куда-то отвели и укололи.

Я засну, и начнется это все – вставай, пиши, митинги поддержки на Пушкинской площади – в газетах будут писать, что я пришел в сознание, а потом опровергать, и официально я приду в сознание только дней через пять, когда ко мне пустят только первую жену (вот что значит полениться развестись!) и отца, и они подтвердят – я в сознании, я нормально реагирую, и я даже, кажется, не овощ.

На самом деле, когда меня через не-помню-сколько-дней врач спросит, какое сегодня число, я ошибусь на одни сутки, то есть полностью у меня выпали только сутки, а дальше я день и ночь различал и дням счет вел. Но когда именно я пришел в сознание, я сам точно не знаю, потому что до сих пор не понимаю, где было сознание, а где галлюцинация.

Я сразу понял, что меня серьезно отхуячили. Но при этом я отчетливо помнил – меня отхуячили, дворник вызвал скорую, меня увезли в Склиф и перевязали, тут же отпустили, я вернулся домой, и тут меня отхуячили еще раз. Что было дальше, я не помнил, но понимал, что нахожусь в какой-то жутко пафосной с мраморными лестницами и лепными потолками больнице, в которой пафоса слишком много (достаточно сказать, что в соседнем помещении – видимо, актовом зале, поет Шаляпин!), а врачи, очевидно, все понапокупали дипломов и ничего не умеют. Поэтому мне, конечно, надо бежать, ловить тачку и ехать в Склиф, тем более что это очень просто – я видел, где сестра оставила ножницы, я дождусь темноты, возьму их, сниму с себя совершенно мне не нужный гипс, открою окно – первый этаж (на самом деле, как потом понял – второй), вылезу и поймаю тачку. Что я совершенно голый, я понимал, но меня это не смущало.

Еще, кстати. Я почему-то знал, что в эту пафосную больницу по страшному блату меня устроила одна писательница по имени Арина. С Ариной я не был знаком, один раз были представлены на какой-то вечеринке, и только полгода спустя, случайно ее встретив второй раз в жизни и прямо спросив, имеет ли она отношение к этой больнице (не имеет), я успокоюсь и пойму, что про нее тоже была галлюцинация. А тогда даже когда мне уже принесли грифельную доску, чтобы я, пока не могу говорить, писал на ней, первое, что я написал – Почему меня к вам положила Арина? – но разборчиво писать к тому моменту у меня еще не получалось, врачи меня не поняли.