Гордый наш язык… — страница 2 из 57

есть, и о крикливости слова кричать, и о вульгарности многих других, какие не решишься тут даже изобразить… найдутся. Что касается тех, что справа в этом ряду, грубых, они сохраняют свой разговорный ранг лишь потому, что правее их нету пока слов. Они — сегодня граница допустимого, за которой уже идет вульгаризм.

Но в этих словесных рядах есть и еще что-то, может быть, более важное. Сравним имена и глаголы.

У глаголов эмоция запрятана глубже, но зато непосредственно проявляется в действии. Оттого у глагольных корней и оттенки изменяются чаще, дробятся и множатся, лишь потом отливаясь в имени. Жрать — как грубо, а жертва — по-прежнему высокое слово.

Еще и в пушкинские времена пожрать оставалось словом высоким, кушать оказывалось средним (его предпочитало тогда большинство писателей), а есть воспринималось как грубое и простое (хотя уже Пушкин и ввел его как слово, по стилю нейтральное). С середины XIX века жрать и пожирать разошлись окончательно, жрать стало значить с жадностью насыщаться — обычно о животных, затем — о нищих, о подневольных людях, наконец — обо всех, кто пожирает пищу. Однако в начале XIX века можно было о поросенке, хотя и породистом, одновременно сказать и кушает, и ест, в начале же XX — лексикограф считает вполне определенно, что вместо кушать следует говорить есть, и осуждает как неправильные выражения Собака кушает быстро и Кушать хочешь?

Между периодами, когда осуждалось жрать и осуждается кушать находится вторая половина XIX века, когда с опаской стали относиться уже и к кушать. Вот как это отражено в одном юмористическом произведении: «Все барышни грызли — нет, неловко, — кушали кедровые орешки», и слово кушали обязательно выделят. Собака не кушает, а жрет — но крайности всегда сходятся. Кушать и жрать, поменявшись местами в стиле, теперь одинаково противопоставились «среднему» есть, которое и стало литературной нормой. Пушкин был прав!

Возникло и право выбора — право литературности и образованности: «Кушать подано!» — в великосветском салоне и в трагедии; «Есть-то будешь?» — обычная речь; «Мне хочется не есть в человеческом смысле желания пищи, а жрать, как голодному волку» (Н. Лесков). И орать — разговорное слово и известно давно, но пришло оно в нашу речь в старинных устойчивых оборотах, а не в свободном употреблении, сначала только орать песню (у Гоголя, Л. Толстого, Куприна, Горького) или орать во все горло (от Вельтмана до Бунина, но лишь у писателей-южан). В столицах это слово вошло в обиход с середины прошлого века: многие бытописатели-журналисты употребляют его уже без выделений и кавычек, вот как у Ивана Панаева: «Останавливал его, чтобы не орал». В одном слове вся мысль древнего оборота, который сжался до слова, но смысл сохранил: орать — это и значит во все горло. Самое основное и, может быть, единственное значение слова в таких оборотах — громко кричать, но кричать уж воистину громко! Так и было в давности на Руси: орать — пашню пахать, да покрикивая, да постегивая.

Вопить тоже когда-то означало — кричать от испуга, скажем, — в диком лесу. Ну, а кричать и теперь понятно. Всегда находится общее значение для всей связки слов, как здесь — очень громко кричать. Однако при общности смысла эмоция в переборе корней постоянно меняется; она изменяет и образ слова. Да, во все времена и по разным поводам приходилось людям громко кричать, но изменялось при этом отношение к крику. Вопили — боялись, кричали — смеялись, орут — уже не боятся, а просто пугают. Именно такими оттенками смысла издавна отличались друг от друга эти три слова. Стал человек смелее, сильнее, крепче, не пугается всего вокруг, а при случае и сам прикрикнет.

В древности за столом «кусали куски» — кушали. Образ этот забылся, на смену выплыл новый: есть, значит — быть, жить-поживать. И этот образ расплылся со временем, на смену появился другой: жрать — значит есть как животное, жадно, много, иногда против воли, ведь жертва — та же треба, а ведь требуется и жертвуется не всегда добровольно.

Что заставляет человека, перебирая в сущности равнозначные слова, каждый раз отдавать предпочтение более острому, вызывающе резкому, подчас обидному? Желание выразить мысль не только в понятии, но и накалом чувств, эмоцией, выказывая личное свое отношение к тому, о чем речь, выбрав из множества слов только нужное в данный момент. И лишь поначалу оно шершаво, неприятно, коробит, а потом привычка и частое употребление слова ослабят его эмоциональный заряд, сотрут его выразительность и на фоне прочих станет оно обычным, нейтральным, для всех приемлемым словом.

Каждый раз передавая эмоцию человека, слова одного ряда как бы переступают грани дозволенного: за счет переходов в оттенках словесного образа создается и особое впечатление от слова. По-разному видятся мир и события, по-разному и выражаются люди. Значение у слов общее (это синонимы), да назначение разное.

Но тот уже факт, что слов таких много, и они вступают друг с другом в известные отношения, обогащает нашу речь. Обилие вариантов дает возможность выбора: сокровищница богата, она открыта для всех, пользуйся! Обычно это делает писатель, ему чаще других необходимо приискать единственно верное слово, расширить смысл его или обновить содержание, связать с другими. Поэт Н. Асеев, по словам К. Чуковского, требовал от писателей помнить исконное значение слова (ученые называют его этимоном от греческого étymon (истина, исходное) — нужно вернуть словам первоначальную их образность! Вводя в стихи слово печаль, следует помнить, что оно происходит от печь, и говоря о кручине, держали бы в памяти, что слово это восходит к глаголу крутить. Невероятная мысль! Не у каждого есть и время заниматься подобным оживлением образа слова, который, расплывшись от времени, отчасти исчез, отчасти утратил былую ценность нормы. Не очень точная возникает картина. Словесные образы смещаются во времени, что смазывает и четкость изображения; освежение слова превращается в расчетливое его свежевание. Оставим это этимологам и историкам.

За исторической сменою слов, каждый раз — по видимости — все более грубых, кроется ведь не простое желание себя показать, снагличать, выделиться. Представление о том, что говорится, образ речи каждый раз «освежается», обновляясь в своих признаках; незаметно для себя простым восприятием нового образа человек старается понять истинную ценность слова. Образ движется и живет, наполняясь все новыми оттенками, обогащая новыми признаками уже не значение слова, а само понятие, скрытое в словах одного ряда.

Кушать — хватать куски; чем это лучше, чем жрать? Но когда кушать было еще грубым, жрать выступало высоким книжным словом, пришедшим из славянского языка, означало оно приносить жертву богам, т. е. пожирать… и жрец с ним в родстве. Чем не высокий стиль?

Грубо и орать? Как знать, а может быть, вопить и того грубее? Ведь если последовать совету Асеева и каждый раз «освежать» в поэтической строке словесный образ, пред нами предстанет совершенно обратная картина. Орать — трудовое слово, это крик на пашне, на рабочую лошадь, на орь, которая тяжелой сохой проворачивает неподатливый суглинок; вопить же — слово священнодействия, потому что в ужасе вопили на требище, поминая языческого бога. Воплем пугались, ором — пугали, а в этом, согласитесь, есть какая-то разница.

Такой круговорот близких словесных образов и есть настоящее, а не надуманное, «освежение» смысла слова. Обносилось слово — на смену приходит новое, что таилось в запасниках словаря, подключается к устаревающему, наполняя его новым значением, но тут же и снимая с него налет исключительности и единственности. Каждый раз, когда возражаем мы против образной грубости новых слов, мы ограничиваем себя узким кругом отстоявшихся слов-понятий, без красок словесных, без движения смыслов в тех самых словах, которые предпочли мы из многих как слова литературные.

«Ужас страшно!»

Крайним пределом эмоции в речи стали грамматически неопределенные слова, которые выражают высшую степень удивления, впечатления. Это и страх, и страсть, и ужас одновременно.

По виду они имена существительные, по значению наречия, по стилю верх выразительности, по правилам употребления в речи — совершенные анархисты, не признают никаких законов. Нормальные наречия относятся к глагольным словам: быстро идти, быстро идущий, быстро идя. Эти же ни с чем не считаются. Приходилось слышать даже такое: «Ужас большой!» — о слоне, а не об ужасе.

Не только степени действия, но и степени признака можно передать с помощью этих пугающих слов: «Ужас какой!», «Ужас как» да еще и «Ужасно слышать», «Ужасный крик» и т. д.

Их осудили, эти слова, с ними боролись, но ничего не помогло. Бьются где-то в глубинах языка и неуклонно, из поколения в поколение, вот уже двести лет, выражают собою непосредственно в разговоре возникшую эмоцию, почти равные «ах!» да «ох!».

Чем в большем почете у нас современное понятие, выраженное в точном и холодном термине, всегда однозначном, тем обнаженней проявляются эмоции, которые по контрасту выражают непосредственное душевное движение говорящего. И обозначается при этом не просто признак, а признак другого признака, случайный, неуловимый, возникающий именно в этот момент.

Слова для выражения «признака признака» постоянно обновлялись: каждое поколение предпочитало свой собственный знак восторга, отвергая все прочие. Окрашенные эмоцией слова всегда мимолетны.

В XVII веке сказали бы просто: «Очень рад». Затем его сменило выражение «Сильно рад», наконец появились уже знакомые нам «Ужасно рад» или «Страшно рад».

К. Чуковский полагал, что