Гордый наш язык… — страница 32 из 57

«Как ни говори, а родной язык всегда останется родным. Когда хочешь говорить по душе, ни одного французского слова в голову нейдет, а ежели хочешь блеснуть — тогда другое дело!»

…Оно оставляет ли свой смысл?

Примеров, когда под влиянием иностранных слов изменялся смысл русского слова, вообще много. Так всегда и случается при взаимодействии разных культур. Сегодня, например, нас не смущает выражение глава государства, а между тем слово голова, или глава, в переносном смысле (верховный) руководитель славяне получили под влиянием греческого слова кефаль (голова).

Были в русском языке слова и определения вроде тонкий, живой, рассеянный, но были они при этом конкретны: человек — тонкий (а не толстый), живой (а не мертвый), рассеянный (о зерне в поле). С XVIII века эти коренные русские слова приобрели совершенно новые, отвлеченные по смыслу значения: тонкий вкус (или ум) — под влиянием французского fin; живой ум (или живое воображение) — под воздействием французского vif; рассеянный ум (или человек) — под напором французского distrait и т. д. Всегда на Руси мир — это все, что окрест тебя, но с середины XIX века под влиянием переносных значений немецкого слова Welt (мир, свет) вдруг взрывается и старое русское слово: оно начинает обозначать и внутренний мир человека, и духовный мир, и мир переживаний, и мир поэзии…

Что произошло? Давно известные слова получили безграничные возможности для новых обозначений оттенков смысла, чередой возникали все новые сочетания слов, не всегда удачных, быть может (отсюда и возражения против них), но обычно неизбежно нужных. Тонкий запах, аромат, слух, намек, юмор; тонкое наблюдение, замечание, дело…

Это и есть творчество, которому помогает столкновение с новым, необычным, но для жизни существенно важным. Старинное слово, соединяясь в значениях с иностранным или от них отталкиваясь, раскрепостило глубинный свой образ, сорвалось с привычной орбиты штампа, и корень его в неожиданно новых сочетаниях все более наполняется, обогащается множеством вторичных оттенков, конкретный образ иногда сгущается в отвлеченное понятие, скрытое все в том же слове.

Нет, не враждебно творческим силам родного языка никакое заимствование, оно помогает выявить возможность русского слова до самых крайних пределов, обогащает русский язык. Потом разговорная речь проверит возникшие сочетания, кое-какие отбросит, но большинство сохранит, по крайней мере задержит в запасе коллективной памяти — в словаре, в грамматике, в образцовых текстах, к которым мы вновь и вновь возвращаемся, чтобы проверить себя и свой вкус.

Не в словах и дело — дело во встрече культур. Одна, что постарше, как бы подсказывает младшей, какие возможности таятся в том или ином слове, скажем, в XI веке — в слове голова, в XVIII веке — в слове тонкий, в XIX веке — в слове красивый. Вот рассуждение Л. Толстого на эту тему (1897): в русском языке красиво то, что нравится зрению; такова национальная традиция, идущая из веков, «хотя в последнее время и начали говорить некрасивый поступок, красивая музыка, но это не по-русски», русский человек «просто не поймет вас, если вы скажете ему, что человек поступил красиво или некрасиво, или что песня красива. По-русски поступок может быть добрый, хороший или недобрый, нехороший», но вот под давлением западноевропейских слов beau, schön, beautiful, bello (во французском, немецком, английском и итальянском языках они значат одно и то же), «теперь уже совершенно уверенно и никого не удивляя, говорят и пишут о красивой музыке и некрасивых поступках и даже мыслях, тогда как 40 лет назад, в моей молодости, выражения красивая музыка и некрасивые поступки были не только не употребительны, но непонятны. Очевидно, это новое, придаваемое европейской мыслью красоте значение начинает усваиваться и русским обществом».

Писатель выступает против таких выражений, поскольку вместе с новыми оттенками смысла изменяется и отношение к красоте: смысл «хорошего» могут придать и поверхностно красивому, чего русский человек не допустил бы раньше. Этого опасался и Лев Толстой, но опасался напрасно: на наше отношение к красивому и хорошему чужие представления не оказали влияния. Наоборот, они его усилили, вторичными значениями слов подчеркнув условность поверхностной красивости.

Переложения смысла иноземных слов иногда были попросту символическими, но и они как бы вкладывались в национальную русскую традицию по образцам ее; иначе новое значение слова просто не поняли бы.

В 50-х годах XIX века, вспоминают современники, всюду стали поговаривать: «смотрите: такой-то — красный». Слово красный в этом значении только что входило в разговор и, как модный кафтан, надевалось на всякого. В мемуарах множество примеров неточного употребления слова, поскольку «красным считался всякий, кто в душе не был холопом». Так и новгородского губернатора при Николае I считали «красным», поскольку он требовал уважения к закону; из комиссии по подготовке уложения об освобождении крестьян в 1860 году выведены как «красные» те, кто не угодничал перед царем. Газеты запутались, называя «красными» то славянофилов (ходят по праздникам в русских красных рубашках), то нигилистов, то либералов европейского пошиба (читают парижские журналы). «Красными» называли своих политических противников, кем бы они ни были. Красное стало политическим цветом, первым символом в общественной жизни России XIX века. А смысл символа — заимствован.

После европейских революций 1848 года французское слово rouge (красный) в своих переносных значениях стало популярным, и даже в России появились «господа красные» — так называли либералов или (в научной среде) материалистов. Смысл слова выявлялся постепенно путем противопоставления черному и белому, которые воспринимались в столь же символическом значении — «реакционеры». Уже в 60-е годы красный и белый символизируют политические оттенки, и Достоевский говорит ехидно: «Даже самые белые из русских у себя в отечестве становились в Европе тотчас же красными — чрезвычайно характерная тоже черта!» Чем больше сгущались бури классовых битв, тем яснее проявлялись и политические полюса: для В. И. Ленина это противоположность красного и черного (грязного, низкого, старого); сама же реакция называла себя белой — опять-таки в противопоставлении к красному. Оба слова — и красный, и белый — древние, славянские, в них и самих содержался уже тот символический смысл, который под натиском общественной жизни был раскрыт в нужный исторический момент.

Красный — красивый, яркий, цвет жизни, добра и солнца; цвет надежды и будущего. Но и белый в глазах «белого» — цвет закона и порядка, а значит — цвет монархистов. Красный стал революционно красным в противоположность к реакционному белому, и эти новые значения слов оказались совершенно русскими. Другие языки, развивая переносный смысл этих слов сегодня, пользуются русским политическим опытом.

В постоянной замене старых слов новыми иногда совершенно утрачивалось и ощущение «родного» слова — начиналась сумятица. Известны слова Пушкина: «Недуг… подобный английскому сплину, короче: русская хандра». Так взаимное отношение этих слов понимали и современники поэта. Между тем, и хандра — искаженное разговорной речью греческое слово — сравните современный термин ипохондрия. В одной из пьес Островского купец говорит: «Компромисс или, по-русски сказать, фортель», но фортель — слово немецкое, пришло к нам через Польшу: это выгода, хитрость. Совсем уж непонятным кажется пример, приведенный Д. Н. Ушаковым, — слова трамвайного кондуктора в 20-е годы: «Ну, конечно, у кого есть рука, или просто, по-русски сказать, — протекция, — тоща другое дело!» Действительно, иметь руку — германизм в нашей речи и значит покровительство; однако и протекция — латинское слово, которое обозначает защиту. Все дело в том, что хандра известна русским с XVI века, фортель — с XVII, протекция — с XVIII, тогда как сплин, компромисс или русское рука — перевод чужого слова, только-только входят в оборот. Новое же истолковывается посредством старого, привычного. Новое — всегда чужое, а значит, и чуждое — воспринимается как заимствованное. Иллюзию «русскости» слова создают привычка и его распространенность.

Машина

Может случиться и так, что чужое слово навсегда останется самым общим обозначением целого ряда последовательно возникающих и исчезающих явлений или предметов — всеобщим масштабом, всеобщим определением.

Таково слово машина, более двух тысяч лет является оно международным обозначением орудия, приспособления для каких-то дел, для производства. Греческий по происхождению корень давно обернулся латинским словом и пошел гулять по свету. Мы получили его в петровские времена одновременно через немецкий, польский и французский языки, а оттого и произносили по-разному. Еще Ломоносов по-ученому выражался латинским термином махина, но немецкое и французское машина возобладало. Сохранилась и махина — нечто огромное, а от этого корня и махинация — сначала была машинация (заговор, навет), так в словарях 60-х годов XIX века; это слово вошло в оборот с развитием капитализма. Механика и механизм того же происхождения. Переносные значения получило и исходное слово — машина. Уже в пушкинские времена стали отвлеченно говорить о государственной машине; тогда же появились и определения:

«Он подал руку ей.

Печально (как говорится — машинально)

Татьяна молча оперлась…»