Горе мертвого короля — страница 34 из 57

— Вы можете идти… — проговорил он, словно нехотя. — Это безумие, но вы можете идти.

Алекс встряхнул его за плечи.

— Ты имеешь в виду, мы не погибнем? И я увожу ее не на горе и мучения?

— Я имею в виду только то, что вы останетесь живы. Ты ведь это хотел узнать? Насчет горя, мучений и всякого такого ничего не могу гарантировать. Ничего. Я вас видел. Живых. И это все. Достаточно?

— Живых, а где, как? Что именно ты видел?

— Вас видел. Обоих вместе. На Малой Земле. Все, больше ничего не спрашивай. Я сдох.

— Бальдр, ох, Бальдр, спасибо!

Алекс обнял его со слезами на глазах.

— Да ладно тебе… — смущенно буркнул тот.

— Тихо вы там! — прикрикнул кто-то из соседей, разбуженный их голосами.

Но Алекс уже не мог совладать с рыданиями: когда он обнял Бальдра, страшная мысль пронзила его — больше им не увидеться. Он пытался отогнать эту мысль, но безуспешно.

— До свиданья, — всхлипнул он, а подумал — «прощай!».

— До свиданья, друг, — сказал Бальдр. — Встречаемся на Малой Земле, а?

— Договорились. На Малой Земле.


Алекс подумал было, не взять ли с собой мушкет, но в конце концов решил не брать. Дезертирство и само по себе было тяжким преступлением, а уж дезертировать с оружием — хуже не придумаешь. Нож он взял.

Обмануть бдительность часовых не составило труда. Беглецы скрылись в ночи, держа путь на север. В неправдоподобно ярком небе звенели звезды. Оно сияло у них над головами космической красоты сводом, перед которым казались ничтожными все страхи и сомнения. Крепкий снег пел под ногами. Мороз, и тот представлялся дружелюбным.

— Keskien diemst «Aleks»? — спросила она на ходу. — Что это означает — «Алекс»?

— «Алекс» — это «Александер», и это означает «защитник», — не без гордости объяснил он.

И, чтобы ей было понятно, встал перед ней, выхватил нож и изобразил, как будет ее защищать. Он заслонял ее собой, раскинув руки, отбрасывал ударом кулака воображаемого противника. Она рассмеялась и как будто осталась довольна, если и не вполне убеждена в действенности такой защиты.

— А что значит «Лия»?

— Lia diemst: bourtyé…

— Что-что?

— Bourtyé, meuh… — пояснила она, приставив пальцы ко лбу в виде рожек.

— Корова? То есть ты — корова?

— Та. Bor ni bourtyé soek… но не дойная, которая в хлеву… bourtyé ekletiyen… — и она руками изобразила галоп, — takata… takata… — и повторила: — Ekletiyen…

Последнее слово она выговаривала с ударением на втором слоге: eklétiyen.

— Я понял. Ты вольная маленькая телочка.

— Та, телотька… — повторила она, как сумела.

— Не «телотька»… «телочка»… — поправил он.

— Телотька…

— Ладно, пускай «телотька». А ekletiyen — это на твоем языке значит «вольная»?

— Та, ekletiyen…

4Третье рождение Бриско Йоханссона

В эту же ночь очень далеко от театра военных действий те же звезды сияли над Большой Землей.

Фенрир зашел в сбруйную, развесил по местам уздечку, седло, потник и вернулся к своему коню, привязанному за недоуздок в деннике. Южный Ветер, не привыкший щадить себя, был весь в мыле. Фенрир и сам обливался потом. Два с лишним часа они носились галопом по лесам, то под гору, то в гору, одолевали кручи, спускались в овраги, и только темнота положила конец этой скачке.

Молодой наездник давно уже, в сущности, не нуждался в узде и шпорах. Конь отзывался на негромкий оклик, щелканье языком, перемену дыхания. Он поворачивал, куда надо, менял аллюр, останавливался, срывался с места, повинуясь легкому движению ноги, едва заметному толчку коленом. Южный Ветер угадывал, даже, пожалуй, предугадывал желания хозяина. Они словно составляли единый организм, один был продолжением другого. Страстью обоих была бешеная скачка, оба с одинаковой ненасытностью пожирали пространство.

Фенрир обтер коня пучком свежей соломы, потом заботливо вычистил с головы до ног — бока, холку, круп, белые чулки. Огненная масть лошадки с годами немного потемнела, но сохранила свою удивительную яркость.

— Вот так, мой хороший… — приговаривал Фенрир, оглаживая коня.

Он был теперь восемнадцатилетним юношей, высоким, хорошо сложенным, сильным и ловким. Что-то прямое, нетерпеливое чувствовалось в нем. Он закалился телом и душой. В лице, когда-то круглом и обрамленном кудрями, четко обозначился костяк. Твердый подбородок, немного крупноватый нос. Только в глазах еще оставалось что-то прежнее, какой-то чуть теплящийся отсвет нежности, идущей из детства, которую ничто не смогло угасить.

— А, ты вернулся! — послышался голос у него за спиной.

Волчица улыбалась. Она прекрасно понимала, да и сама разделяла страсть к такой бешеной скачке, когда остановиться невозможно. И не сердилась на Фенрира за то, что он так припозднился.

— Я еще не ужинала, тебя ждала. Оттилия сейчас сделает омлет с грибами, и выпьем немножко белого вина. Идет?

— Сейчас иду, матушка. Я ужасно голодный. Задам только корма Южному Ветру и присоединюсь к вам.

Не прошло и четверти часа, как они уже сидели за столом, одни в просторном пиршественном зале. Жарко пылал камин. Десятки свечей в канделябрах освещали зал. Оттилия подала им омлет и налила вина в хрустальные бокалы.

— Приятного аппетита, сын мой, — сказала Волчица.

— Спасибо, матушка, и вам приятного аппетита.

Теперь он называл ее «матушка». Но до этого много воды утекло. Первые три года у него не поворачивался язык назвать ее ни «Волчица», как Герольф, ни «мадам», ни «матушка» и уж тем более «мама». Он приладился жить с ней под одной крышей, не называя ее вообще никак. Месяцы, годы уклончивости и молчания. Это сводило ее с ума. Когда он в первый раз назвал ее «матушка», ему подумалось, что это можно считать его третьим рождением.


О первом он не знал ничего. Оно было тайной, недосягаемой, как дно океанской впадины. Откуда ему было знать, что в нем участвовали четыре женщины: красавица Унн, которая произвела его на свет и умерла; болтушка Нанна, которая заботилась о нем первые сутки его жизни; колдунья Брит, которая отнесла его, согревая «своим огнем», к четвертой — Сельме, той, кого он называл мамой следующие десять лет. Десять лет, когда он носил другое имя, не Фенрир, и рядом с ним был мальчик, которого звали…

Зато о втором своем рождении он сохранил смутные и мучительные воспоминания: длинный низкий темный тоннель, по которому едет тележка, постепенно нарастающий страх, потом какое-то грубое насилие, крики, разлука с мальчиком, которого звали… И, наконец, ослепительное сверкание снега, бешеная гонка, побои Хрога и дикие выкрики Волчицы.

Его третье и последнее рождение произошло в один из весенних дней четырнадцатого года его жизни.


Погода в это утро мягкая — оттепель. Фенрир завтракает в кухне, расположенной в полуподвале. Он макает в молоко хлеб с вареньем — с тем густым, липким вареньем, которое он так любит. Оно делается из разных лесных ягод, смешанных в определенной пропорции. Оттилия тем временем уже готовит обед. Угрюмая, грузная, она стоя чистит морковь на другом конце стола. Как всегда, молча. Это замкнутая женщина с ничего не выражающим лицом. Похоже, она не испытывает к Фенриру никакой симпатии. Как, впрочем, и антипатии. Это сын ее хозяев, а ее дело — сторона. Однако он предпочитает есть здесь, в кухне, в ее обществе, потому что ей ничего от него не надо. Она от него ничего не ожидает. Он может класть локти на стол, сопеть, рыгать, есть руками, выплевывать рыбьи кости себе в тарелку — ей все равно. Она не обращает на него внимания. Если он чего-нибудь хочет из еды или питья, он просит, не утруждая себя вежливостью, она готовит, подает и возвращается к своим делам. У нее не бывает ни дурного настроения, ни хорошего. Он не знает, где она живет, есть ли у нее семья. Она для него загадка, но загадка эта его не интересует.

По лестнице спускается Волчица и входит в кухню. На ней платье в крупную складку, бледно-желтое, светлее ее волос.

— Будьте любезны, Оттилия, оставьте нас.

Кухарка не выражает ни малейшего удивления. В ту же секунду она кладет нож на кучку очисток, вытирает руки тряпкой, бросает ее на стол и выходит. Волчица садится напротив Фенрира. Лицо у нее помятое, как будто она плохо спала, глаза красные. Плакала, что ли?

— Фенрир. Знаю, не я носила тебя во чреве…

Она начинает с места в карьер, без предисловий, и он понимает, что это итог долгой внутренней борьбы, что она уже на пределе, что она не может не высказаться. Губы у нее дрожат. Она очень бледна, и тем заметнее, несмотря на пудру, розовые рубцы, уродующие левую половину лица — от угла глаза до самой шеи. Левая рука тоже в страшных следах ожога. Обычно Волчица носит перчатки и шелковый шарфик, который все время поправляет, прикрывая свои шрамы, но в это утро шея и руки у нее обнажены. Она идет в открытую.

— Но та, что тебя вырастила, та, кого ты называешь мамой — не отпирайся, я часто слышу, как ты произносишь это слово, когда говоришь во сне, — та женщина тоже не носила тебя во чреве, и ты это знаешь.

Она говорит, стискивая и ломая пальцы. Он никогда еще не видел, чтоб она так нервничала, настолько не владела собой. Он весь подбирается. Это правда, Сельма не его мать. Он это знает с того вечера, как Волчица пришла к нему в комнату и сказала… а он прокусил ей руку. Он защищался, сколько мог, от этой невыносимой правды. Он не принимал ее, отгонял прочь, но она проникала и проникла в его сознание, словно яд, словно сверло. И он признал очевидное: Сельма не его мать.

Но одно дело признать, а променять ее на эту женщину, которая его похитила, — нет уж! Тысячу раз она делала попытки приручить его, подозвать к себе, приласкать, обнять. Он упрямо не давался. Да уж, ему понадобилось все его упрямство, чтоб отвергать предлагаемую ему нежность, когда он так в ней нуждался. Потом была та странная ночь, когда ему почудилось, что отец зовет его, а наутро он увидел Волчицу обезображенной. И изменившейся. Ибо изменилось и ее поведение. В ней появилась какая-то страдальческая глубина, которой прежде не было. Она стала сумрачной и еще более не похожей на других.