Горе от ума — страница 16 из 19

Как я сказал уже, Белинский впоследствии изменил свой первоначальный взгляд под влиянием увлечения своего первоначальными формами гегелизма. В статье своей о «Горе от ума», писанной в эту эпоху, в статье, в которой, собственно, о комедии Грибоедова говорится мало, но зато много и великолепно, хорошо говорится о «Ревизоре» Гоголя, великий критик, видимо, охладел к «Горю от ума», ибо охладел к личности героя грибоедовской драмы. Причина перемены взгляда заключалась не в чем ином, как в этом. Таков был фазис развития его и нашего критического сознания. То была эпоха, когда Рудины, в упоении от всепримиряющего начала: «что действительно, то и разумно», – считали Чацких и Бельтовых[16] «фразерами и либералами».

Но, кроме Белинского, есть еще авторитет, и столь же великий, – Пушкин. По его мнению, Чацкий совсем не умный человек, но Грибоедов очень умен… Насколько это справедливо или несправедливо, постараюсь разъяснить потом. Теперь же обращаюсь к разъяснению первого из моих положений, т. е. что комедия Грибоедова есть единственное произведение, представляющее сферу нашего так называемого светского быта.

Всякий раз, когда великое дарование, носит ли оно имя Гоголя или имя Островского, откроет новую руду общественной жизни и начнет увековечивать ее типы, – всякий раз в читающей публике, а иногда даже и в критике (к большому, впрочем, стыду сей последней) слышатся возгласы о низменности избранной поэтом среды жизни, об односторонности направления и т. п.; всякий раз высказываются наивнейшие ожидания, что вот-вот явится писатель, который представит нам типы и отношения из высших слоев жизни.

Ни мещанская часть публики, ни мещанское направление критики, в которых слышатся подобные возгласы и которые живут подобными ожиданиями, не подозревают в наивности своей, что если только какой-либо слой общественной жизни выдается своими типами, если отношения, его отличающие, стоят на одном из первых планов в движущейся картине жизни народного организма, то искусство неминуемо отразит и увековечит его типы, анализирует и осмыслит его отношения. Великая истина шеллингизма, что «где жизнь, там и поэзия», истина, которую проповедовал некогда так блистательно Надеждин, как-то не дается до сих пор в руки ни нашей публике, ни некоторым направлениям нашей критики. Эта истина или вовсе не понята, или понята очень поверхностно. Не все то есть жизнь, что называется жизнью, как не все то золото, что блестит. У поэзии вообще есть великое, только ей данное чутье на различение жизни настоящей от миражей жизни: явления первой она увековечивает, ибо они суть типические, имеют корни и ветви; к миражам она относится и может относиться только комически, да и комического отношения удостаивает она их только тогда, когда они соприкасаются с жизнью действительною. Как может художество, имеющее вечною задачею своею правду, и одну только правду, создавать образы, не имеющие существенного содержания, анализировать такого рода исключительные отношения, которых исключительность есть нечто произвольное, условное, натянутое?.. Антон Антонович Сквозник-Дмухановский или какой-нибудь Кит Китыч Брусков суть лица, имеющие свое собственное, им только свойственное, типическое существование: но какой-нибудь Чельский в романе «Племянница», какой-нибудь Сафьев в повести «Большой свет»[17] взяты напрокат из другой, французской или английской жизни. Пусть они в так называемой великосветской жизни и встречаются, да художеству-то нет до них никакого дела, ибо художество не воссоздает миражей или повторений; а в самом повторении, если таковое попадается в жизни, ищет черт существенных, самостоятельных. Так, например, если бы неминуемо пришлось искусству настоящему иметь дело с одним из упомянутых мною героев, оно отыскало бы в них ту тонкую черту, которая отделяет эти копии от французских или английских оригиналов (как Гоголь отыскал тонкую черту, отделяющую художника Пискарева[18] от художников других стран, его жизни от их жизни), и на этой черте основало бы свое создание: естественно, что воспроизведение вышло бы комическое, да иным оно и быть не может, иным ему и незачем быть.

Художество есть дело серьезное, дело народное. Какая ему нужда до того, что в известном господине или в известной госпоже развились чрез меру утонченные потребности? Если они комичны пред судом христианского и человечески-народного созерцания – казни их комизмом без всякого милосердия, как казнит комизмом то, что стоит такой казни, Грибоедов, как казнит Гоголь Марью Александровну в «Отрывке», как казнит Островский Мерича, Писемский – m-me Мамилову[19]. Все, что само по себе глупо или безнравственно с высших точек самой жизни, тем более глупо и безнравственно пред искусством, да и знает очень хорошо в этом случае свои задачи искусство: все глупое и безнравственное в жизни оно казнит, как только глупое и безнравственное рельефно выставится на первый план.

Не за предмет, а за отношение к предмету должен быть хвалим или порицаем художник. Предмет почти что не зависит даже от его выбора: вероятно, граф Толстой, например, более всех других был бы способен изображать великосветскую сферу жизни и выполнять наивные ожидания многих страдающих тоскою по этим изображениям, но высшие задачи таланта влекли его не к этому делу, а к искреннейшему анализу души человеческой.

Но прежде всего – чтó разуметь под сферою большого света? Принадлежат ли к ней, например, типы вроде фонвизинских княгини Халдиной и Сорванцова?[20] Принадлежит ли к ней весь мир, созданный бессмертной комедией Грибоедова? Почему ж бы им, кажется, и не принадлежать? Павел Афанасьевич Фамусов,

…Английского клоба

Старинный, верный член до гроба, –

и находится в известном близком отношении, может быть, даже родственником, с «княгиней Марьей Алексевной»; Репетилов, без сомнения, большой барин; графиня Хрюмина и княгиня Тугоуховская, равно как и фонвизинская княгиня Халдина, – суть, несомненно, лица, ведущие роды свои весьма издалека, а между тем подите, скажите-ка, что Фонвизин и Грибоедов изображали большой свет: в ответ вы получите презрительно-величавую улыбку.

С другой стороны, почему какой-либо Печорин у Лермонтова или Сережа[21] у графа Соллогуба – несомненно, люди большого света? Отчего несомненно же принадлежит к сфере большого света княгиня Лиговская, которая, в сущности, есть та же фонвизинская княгиня Халдина? Отчего несомненно же принадлежат к этой сфере все скучные люди скучных романов г-жи Евгении Тур? Явно, что не сфера родовых преимуществ, не сфера бюрократических верхушек разумеется в жизни и в литературе под сферою большого света. Багровы[22], например, никак уже не люди большого света, да едва ли бы и захотели принадлежать к нему. Фамусов и его мир – не тот мир, в котором сияет графиня Воротынская, в котором проваливается Леонин, безнаказанно кобенится Сафьев и действуют в таком же духе другие герои графа Соллогуба или г-жи Евгении Тур[23]. «Да уж полно, не воображаемый ли только этот мир? – спрашиваете вы себя с некоторым изумлением. – Не одна ли мечта литературы, мечта, основанная на двух-трех, много десяти домах в той и другой столице?» В жизни вы встречаете или миры, которых существенные признаки сводятся к чертам любимых вами Багровых, или с дикими и, в сущности, всегда одинаковыми понятиями Фамусовых и гоголевской Марьи Александровны.

А между тем в мещанских кругах общежития и литературы (вот эти круги так уж несомненно существуют) вы только и слышите, что слова: «большой свет», «comme il faut»[24], «высокий тон».

Вы подходите к явлениям, на которые мещанство указывает как на представителей того, и другого, и третьего, и простым глазом видите или Багровых, или мир Фамусова; первых вы уважаете за их честность и прямоту, хотя можете и не делить с ними упорной их закоренелости, к последним и не можете, и не должны отнестись иначе, как отнесся к ним великий комик. Тот или другой мир хотят, правда, выделать себя иногда на английский или французский манер, но при великой способности к выделке в русском человеке совершенно недостает выдержки. Какая-нибудь блистательная графиня Воротынская, того и гляди, кончит как грибоедовская Софья Павловна или как некрасовская княгиня[25]; какой-нибудь князь Чельский может с течением времени дойти до метеорского состояния Любима Торцова, хоть до легонького. Это и бывает зачастую. Одни Багровы останутся всегда себе верными, потому что в них есть крепкие, коренные, хотя и узкие начала.

Вот почему леденящий, иронический тон слышен во всем том, в чем Пушкин касался так называемого большого света, от «Пиковой дамы» до «Египетских ночей» и других отрывков, и вот почему никакой иронии у него не слышно в изображениях старика Гринева и Кирилы Троекурова: ирония неприложима к жизни, хотя бы жизнь и была груба до зверства. Ирония есть нечто неполное, состояние духа несвободное, несколько зависимое, следствие душевного раздвоения, следствие такого состояния души, в котором и сознаешь ложь обстановки, и давит вместе с тем обстановка, как давит она пушкинского Чарского. Едва ли бы наш великий учитель и окончил когда-нибудь эти многие отрывки, оставшиеся нам в его сочинениях. Настоящий тон его светлой души был не иронический, а душевный и искренний.

Та же ирония, только ядовитее, злее – и в Лермонтове. Когда Печорин замечает в княгине Лиговской наклонность к двусмысленным анекдотам – перед зрителем поднимается занавесь, и за этой занавесью открывается давно знакомый мир, мир фонвизинский и грибоедовский. И поднимать эту занавесь есть настоящее дело серьезной литературы. Ее поднимает даже и граф Соллогуб, как писатель все-таки весьма даровитый, но поднимает как-то невзначай, без убеждения, тотчас же опять и опуская ее, тотчас же опять веря и желая других заставить верить в свою кукольную комедию. В его «Льве», например, есть страница, где он очень смело приступает к поднятию задней занавеси, где он прямо говорит о том, что за выделанными, взятыми