Горе от ума — страница 17 из 19

напрокат формами большого света кроются часто черты совершенно простые, даже очень обыденные, – но вся беда в том, что только эти черты кажутся ему простыми и обыденными, тогда как выделанные гораздо хуже. Возьмем самый крайний случай: положим, что подкладка (тщательно скрытая) какого-нибудь светского господина, усвоившего себе и английский флегматизм, и французскую наглость, есть просто натура избалованного барчонка, или положим, что одна из блестящих героинь графа Соллогуба, вроде графини Воротынской, вся сделанная, вся воздушная, наедине со своей горничной выскажет тоже натуру обыкновенной и по-русски избалованной барыни, – настоящая натура героя или героини все-таки лучше (пожалуй, хоть только в художественном смысле) ее или его деланной натуры уж потому только, что деланная натура есть всегда повторенная.

Изо всех наших писателей, принимавшихся за сферу большого света, один только художник сумел удержаться на высоте созерцания – Грибоедов. Его Чацкий был, есть и долго будет непонятен – именно до тех пор, пока не пройдет окончательно в нашей литературе несчастная болезнь, которую назвал я однажды, и назвал, кажется, справедливо, «болезнью морального лакейства». Болезнь эта выражалась в различных симптомах, но источник ее был всегда один: преувеличение призрачных явлений, обобщение частных фактов. От этой болезни был совершенно свободен Грибоедов, от этой болезни свободен Толстой, но – хотя это и страшно сказать – от нее не был свободен Лермонтов.

Но этого никогда нельзя сказать об отношении пушкинском. В воспитанном по-французски, забалованном барчонке было слишком много инстинктивного сочувствия с народною жизнью и народным созерцанием. Он сам умел в Чарском посмеяться над своей великосветскостью. Русское барство в нем жило как нечто существенное, великосветскость находила на него только минутами.

Возвышенная натура Чацкого, который ненавидит ложь, зло и тупоумие, как человек вообще, а не как условный «порядочный человек», и смело обличает всякую ложь, хотя бы его и не слушали; менее сильная, но не менее честная личность героя «Юности»[26], который при встрече с кружком умных и энергических, хотя и не «порядочных», хоть даже и пьющих молодых людей вдруг сознает всю свою мелочность пред ними и в нравственном, и в умственном развитии – явления, смело сказать, более жизненные, т. е. более идеальные, нежели натура господина, который из какого-то условного, натянутого взгляда на жизнь и отношения едва подает руку Максиму Максимычу, хотя и делил с ним когда-то радость и горе. Будет уж нам подобные явления считать за живые и пора отречься от дикого мнения, что Чацкий – Дон Кихот. Пора нам убедиться в противном, т. е. в том, что наши львы, фешенебли взяты напрокат и, собственно, не существуют как львы и фешенебли; что собственная, тщательно ими скрываемая натура их самих – и добрее, и лучше той, которую берут они взаймы.

Самое представление о сфере «большого света» как о чем-то давящем, гнетущем – и вместе с тем обаятельном родилось не в жизни, а в литературе, и литературою взято напрокат из Франции и Англии. Звонские, Гремины и Лидины, являвшиеся в повестях Марлинского, конечно, очень смешны, но графы Слапачинские[27], гг. Бандаровские и иные, даже самые Печорины – с тех пор как Печорин появился во множестве экземпляров – смешны точно так же, если не больше. Серьезной литературе до них еще меньше дела, чем до Звонских, Греминых и Лидиных. В них нельзя ничего принимать взаправду, а изображать их такими, какими они кажутся, – значит только угождать мещанской части публики, той самой, «ки э каню авек ле Чуфырин э ле Курмицын»[28] и вздыхает о вечерах графини Воротынской.

Другое отношение возможно еще к сфере большого света и выразилось в литературе: это желчное раздражение. Им проникнуты, например, повести г. Павлова, в особенности его «Мильон», но и это отношение есть точно так же следствие преувеличения и обличало недостаток сознания собственного достоинства. Это крайность, которая, того и гляди, перейдет в другую, противоположную; борьба с призраком, созданным не жизнью, а Бальзаком, борьба и утомительная, и бесплодная, хождение на муху с обухом. В крайних своих проявлениях оно ведет в конце концов к поклонению тому, с чем сначала враждовали, ибо и самая вражда-то – вражда невысокого полета, вражда мелочной, а в настоящем случае даже и смешной зависти, ибо предмет зависти – не жизненные, а фантастические, призрачные явления. Решительно можно сказать, что представление о большом свете не есть нечто рожденное в нашей литературе, а напротив – занятое ею, и притом занятое не у англичан, а у французов.

Оно явилось не ранее тридцатых годов, не ранее и не позднее Бальзака. Прежде общественные слои представлялись в ином виде простому, ничем не помраченному взгляду наших писателей. Фонвизин, человек высшего общества, не видит ничего грандиозного и поэтического – не говорю уже в своей Советнице или в своем Иванушке (к бюрократии и наша современная литература умела относиться комически) – но в своей княгине Халдиной и в своем Сорванцове[29], хотя и та и другой, без сомнения, принадлежат к числу des gens comme il faut[30] их времени. Сатирическая литература времен Фонвизина (и до него) казнит невежество барства, но не видит никакого особого comme il faut’ного мира, живущего как status in statu[31], по особенным, ему свойственным, им и другими признаваемым законам. Грибоедов казнит невежество и хамство, но казнит их не во имя comme il faut’ного условного идеала, а во имя высших законов христианского и человечески-народного взгляда. Фигуру своего борца, своего Яфета[32] Чацкого, он оттенил фигурою хама Репетилова, не говоря уже о хаме Фамусове и хаме Молчалине. Вся комедия есть комедия о хамстве, к которому равнодушного или даже несколько более спокойного отношения незаконно и требовать от такой возвышенной натуры, какова натура Чацкого.

Вот я перехожу теперь ко второму своему положению – к тому, что Чацкий до сих пор единственное героическое лицо нашей литературы. Пушкин провозгласил его неумным человеком, но ведь героизма-то он у него не отнял, да и не мог отнять. В уме его, т. е. практичности ума людей закалки Чацкого, он мог разочароваться, но ведь не переставал же он никогда сочувствовать энергии падших борцов. «Бог помочь вам, друзья мои!» – писал он к ним, отыскивая их сердцем всюду, даже в мрачных пропастях земли[33].

Чацкий прежде всего – честная и деятельная натура, притом еще натура борца, т. е. натура в высшей степени страстная.

Говорят обыкновенно, что светский человек в светском обществе, во-первых, не позволит себе говорить того, что говорит Чацкий, а во-вторых, не станет сражаться с ветряными мельницами, проповедовать Фамусовым, Молчалиным и иным.

Да с чего вы взяли, господа, говорящие так, что Чацкий – светский человек в вашем смысле, что Чацкий похож сколько-нибудь на разных князей Чельских, графов Слапачинских, графов Воротынских, которых вы напустили впоследствии на литературу с легкой руки французских романистов? Он столько же не похож на них, сколько не похож на Звонских, Греминых и Лидиных. В Чацком только правдивая натура, которая никакой лжи не спустит, – вот и все; и позволит он себе все, что позволит себе его правдивая натура. А что правдивые натуры есть и были в жизни, вот вам налицо доказательства: старик Гринев, старик Багров, старик Дубровский. Такую же натуру наследовал, должно быть, если не от отца, то от деда или прадеда Александр Андреевич Чацкий.

Другой вопрос – стал ли бы Чацкий говорить с людьми, которых он презирает.

А вы забываете при этом вопросе, что Фамусов, на которого изливает он «всю желчь и всю досаду», для него не просто такое-то или такое-то лицо, а живое воспоминание детства, когда его возили «на поклон» к господину, который

…согнал на многих фурах

От матерей, отцов отторженных детей.

А вы забываете, какая сладость есть для энергической души в том, чтобы, по слову другого поэта,

Тревожить язвы разных ран[34], –

или

…смутить веселье их

И дерзко бросить им в лицо железный стих,

Облитый горечью и злостью[35].

Успокойтесь: Чацкий менее, чем вы сами, верит в пользу своей проповеди, но в нем желчь накипела, в нем чувство правды оскорблено. А он еще, кроме того, влюблен…

Знаете ли вы, как любят такие люди?

Не этою и не достойною мужчины любовью, которая поглощает все существование в мысль о любимом предмете и приносит в жертву этой мысли все, даже идею нравственного совершенствования: Чацкий любит страстно, безумно и говорит правду Софье, что

Дышал я вами, жил, был занят непрерывно…

Но это значит только, что мысль о ней сливалась для него с каждым благородным помыслом или делом чести и добра. Правду же говорит он, спрашивая ее о Молчалине:

Но есть ли в нем та страсть, то чувство, пылкость та,

Чтоб, кроме вас, ему мир целый

Казался прах и суета?

Но под этою правдою кроется мечта о его Софье как способной понять, что «мир целый» есть «прах и суета» пред идеей правды и добра, или, по крайней мере, способной оценить это верование в любимом ею человеке, способной любить за это человека. Такую только идеальную Софью он и любит; другой ему не надобно: другую он отринет и с разбитым сердцем пойдет