…искать по свету,
Где оскорбленному есть чувству уголок.
Посмотрите, с какой глубокой психологической верностью веден весь разговор Чацкого с Софьей в III акте. Чацкий все допытывается, чем Молчалин его выше и лучше; он с ним даже вступает в разговор, стараясь отыскать в нем
Ум бойкий, гений зрелый, –
и все-таки не может, не в силах понять, что Софья любит Молчалина именно за свойства, противоположные свойствам его, Чацкого, за свойства мелочные и пошлые (подлых черт Молчалина она еще не видит). Только убедившись в этом, он покидает свою мечту, но покидает как муж – бесповоротно, видит уже ясно и бестрепетно правду. Тогда он говорит ей:
Вы помиритесь с ним по размышленье зрелом.
Себя крушить!.. и для чего?
Вы можете его
Бранить, и пеленать, и посылать за делом.
И между тем есть ведь причина, по которой Чацкий горячо любил эту, по-видимому, столь ничтожную и мелочную натуру. Что это в нем такое было? Не одни же воспоминания детства, а причины более важные, по крайней мере хоть физиологические. Притом же это факт вовсе не единственный в том странном, ироническом круговороте, который называется жизнию. Люди, подобные Чацкому, нередко любят таких мелочных и ничтожных женщин, как Софья. Даже можно сказать – по большей части любят так. Это не парадокс. Они встречаются иногда с женщинами вполне честными, вполне способными понять их, разделить их стремление, – и не удовлетворяются ими. Софьи – нечто роковое, неизбежное в их жизни, такое роковое и неизбежное, что ради этого они пренебрегают честными и сердечными женщинами…
Невольно приходит вопрос: действительно ли ничтожна и мелочна Софья?
Пожалуй, да, и, пожалуй, нет.
Есть два типа женщин. Одни созданы все из способности к самоотверженной, употреблю даже слово – «собачьей» привязанности. В лучших из них способность эта переходит в сферы высшие – в способность привязанности к идеалу добра и правды; в менее одаренных доходит до полнейшего рабства перед любимым человеком. Лучшие из них могут быть очень энергичны. Сама природа снабжает таких женщин энергическою, часто резкою красотою, величавостью движений и проч.
В противоположность им, другие созданы все из грациозной, скажу ради контраста – «кошачьей» гибкости, не поддающейся никогда вполне тяготению над собою другой, хотя бы и любимой личности. Мудренее и сложнее требования их натуры, чем требования натуры первых. Сообразно обстановке и настройству умственному и нравственному из них выходят или Дездемоны, или Софьи. Но прежде чем осудить Софью, взгляните хорошенько на Дездемону. Ведь прихоть, положим, возвышенная, повлекла ее к весьма немолодому мавру; ведь основою ее характера, несмотря на всю ее чистоту, остается все-таки легкомыслие. В таких женщинах есть сила слабости и гибкости, влекущая к себе неодолимо мужскую энергию. Они сами сознают смутно и свою слабость, и силу своей слабости. Они чувствуют, что им нужна нравственная поддержка, им, как лианам, надобно обвиваться вокруг могучих дубов, – но «прихоть», самопроизвол управляет их движениями душевными. Припомните, что Шекспир возводит эту прихоть до чудовищного увлечения Титании господином с ослиною головою[36].
Дездемона, по окружавшей ее обстановке, грандиозной и поэтической, увидала свою поддержку в борце, в муже силы; по «прихоти» влюбилась не в кого-либо из красивых и знатных мужей в Венеции, а в мавра Отелло.
Я не хочу проводить парадоксального параллеля между Дездемоной и Софьей Павловной. Они так же далеки друг от друга, как трагическое и комическое, но принадлежат к одному и тому же типу. Софья Павловна насмотрелась кругом себя на слишком много мерзостей, свыклась с хамскими понятиями, всосала в себя их с молоком. Ей не дико видеть себе нравственную опору в человеке практическом, умеющем вращаться в этой среде и могущем ловко овладеть со временем этою средою. Чацкий ей чужд и постоянно представляется ей сумасшедшим, тогда так Отелло для Дездемоны вовсе не чужд – только что мавр, а то такой же, как многие доблестные венецианцы. Софье Молчалин неизвестен с его подлых сторон, ибо его низкопоклонничество, смирение, терпение и аккуратность она считает – ведь она дочка Фамусова и внучка знаменитого Максима Петровича, умевшего так ловко стукнуться затылком, – она считает, говорю я не шутя, такими же добродетелями, как венецианка Дездемона высокую честность и доблесть мавра. Потом же ведь Молчалин умен умом его сферы. Подлый это ум, правда, да она не понимает, чтó такое подлость. Вот когда она поняла его подлость, испытала по отношению к самой себе всю шаткость того, чтó она думала избрать своей нравственной поддержкой, всю невыгоду для себя этой угодительности всем, даже
Собаке дворника, чтоб ласкова была, –
услыхала по отношению к себе холуйско-циническое выражение:
Пойдем любовь делить печальной нашей крали, –
она просыпается… и до истинно трагической красоты бывала иногда хороша Вера Самойлова[37] в минуту этого пробуждения!..
Чацкий поэтому несправедлив, говоря, что ей нужен был
Муж-мальчик, муж-слуга, –
он только в раздражении бешенства может смешать ее с московской барыней Натальей Дмитриевной, у которой действительно такой московский идеал мужа. Но у него сердце разбито –
Othello’s occupation is gone!..[38]
Для него вся жизнь подорвана – и ему, борцу, совсем разрознившемуся с этою средою, не понять, что Софья вполне дитя этой среды. Он так упорно верил, так долго верил в свой идеал!..
Вы, господа, считающие Чацкого Дон Кихотом, напираете в особенности на монолог, которым кончается третье действие. Но, во-первых, сам поэт поставил здесь своего героя в комическое положение и, оставаясь верным высокой психологической задаче, показал, какой комический исход может принять энергия несвоевременная; а во-вторых, опять-таки вы, должно быть, не вдумались в то, как любят люди с задатками даже какой-нибудь нравственной энергии. Все, что говорит он в этом монологе, он говорит для Софьи; все силы души он собирает, всею натурою своей хочет раскрыться, все хочет передать ей разом – как в «Доходном месте» Жадов своей Полине в последние минуты своей хотя и слабой (по его натуре), но благородной борьбы. Тут сказывается последняя вера Чацкого в натуру Софьи (как у Жадова, напротив, последняя вера в силу и действие того, что считает он своим убеждением); тут для Чацкого вопрос о жизни или смерти целой половины его нравственного бытия. Что этот личный вопрос слился с общественным вопросом – это опять-таки верно натуре героя, который является единственным типом нравственной и мужеской борьбы в той сфере жизни, которую избрал поэт, единственным до сих пор даже человеком с плотию и кровию посреди всех этих князей Чельских, графов Воротынских и других господ, расхаживающих с английскою важностью по мечтательному миру нашей великосветской литературы.
Да, Чацкий есть – повторяю опять – наш единственный герой, т. е. единственно положительно борющийся в этой среде, куда судьба и страсть его бросили. Другой отрицательно борющийся герой наш явился разве еще в неполном художественно, но глубоко прочувствованном образе Бельтова, который четырнадцать лет и шесть месяцев не дослужил до пряжки[39].
Я сказал: «разве еще», потому что Бельтов – по крайней мере, как он является перед нами в романе – гораздо жиже Чацкого, хотя, в свою очередь, несравненно гуще Рудина. И Чацкий, и Бельтов падают в борьбе не от недостатка твердости собственных сил, а решительно оттого, что их перемогает громадная, окружающая их тина, от которой остается только бежать
искать по свету,
Где оскорбленному есть чувству уголок.
В этом между ними сходство. Различие – в эпохах.
Чацкий, кроме общего своего героического значения, имеет еще значение историческое. Он – порождение первой четверти русского XIX столетия, прямой сын и наследник Новиковых и Радищевых, товарищ людей
вечной памяти двенадцатого года,
могущественная, еще глубоко верящая в себя и потому упрямая сила, готовая погибнуть в столкновении со средою, погибнуть хоть бы из-за того, чтобы оставить по себе «страницу в истории»… Ему нет дела до того, что среда, с которой он борется, положительно не способна не только понять его, но даже и отнестись к нему серьезно.
Зато Грибоедову, как великому поэту, есть до этого дело. Недаром назвал он свою драму комедиею.
Кругом Чацкого, человека дела, кроме среды застоя, есть еще множество людей, подобных Репетилову, для которых дело – только «слова, слова, слова» и которых, между прочим, тянет к себе блестящая сторона дела.
Несмотря на то что Репетилов является только в конце, в сцене разъезда, – он, после Чацкого, вместе с Фамусовым и Софьей – одно из главных лиц комедии.
В новом полном издании «Горя от ума» он теперь для всех мечется в глаза своей комическою рельефностью, своим рассказом о «секретнейшем союзе» по четвергам в клубе, своею важностью перед Загорецким после того, как он поговорил с Чацким и считает себя вправе выразиться: «он неглуп», – о нем, настоящем человеке дела; он мечется в глаза, наконец, своим либеральным азартом, простирающимся до желаний «радикального лекарства». Репетилова нельзя играть так, как играют его вообще наши артисты, – каким-то пьяным, сладким и распустившимся барином. У Репетилова, как у одного из его идеалов,