Глаза в крови, лицо горит… –
он восторгается до исступленного пафоса тем, что
умный человек не может быть не плутом.
Он наговаривает на себя множество вещей, вследствие которых «есть отчего в отчаянье прийти», по выражению Чацкого, не по пустоте одной, а потому, что его разгоряченное воображение полно самыми дикими идеалами. Он ведь человек хоть понаслышке образованный: он о безобразном разврате Мирабо слыхал, – но тем-то и комичен этот ярый Мирабо, что он смиряется как раз же перед Анфисой Ниловной… Да и один ли он так бы смирился! Разве все его идеалы, разве и князь Григорий, и Удушьев, и даже Воркулов Евдоким не смирились бы точно так же? Не смирился бы, может быть, только «ночной разбойник, дуэлист», – да и то потому, что он уже
В Камчатку сослан был, вернулся алеутом, –
потому что он отпетый сорванец, и притом сорванец удалой, в противоположность сорванцу трусливому – Загорецкому.
Да и как не смириться? Ведь Анфиса Ниловна – это сила, и притом сознающая сама себя силою. Она «спорить голосиста», ибо уверена в том, что не в пустом пространстве исчезнет ее голос, что перед этим голосом смирится даже Фамусов, что она имеет право назвать трехсаженным удальцом даже полковника Скалозуба. Ведь она, эта Анфиса Ниловна, – Москва, вся Москва; она своего рода «мужик-горлан»; она в иных случаях, пожалуй, оппозиция, хотя, конечно, оппозиция такого же свойства, какую рисует Фамусов, рассказывая с умилением о старичках, которые
Прямые канцлеры в отставке по уму… –
и с убеждением заключая свой рассказ словами:
Я вам скажу: знать, время не приспело,
Но что без них не обойдется дело…
Как же не смириться перед Анфисой Ниловной им всем, пустым крикунам, которым Чацкий говорит:
Шумите вы – и только!
Ведь Анфиса Ниловна всех их знает насквозь и, я думаю, в состоянии даже и отпетому сорванцу читать наставления.
Что же, спрашивается, остается делать человеку, если он не разбит и не подорван, как Гамлет, если в нем кипят силы, если он человек, в этой темной среде? Ведь это мифические острова, на которых растет «трын-трава»; ведь тут заправляет жизнью Анфиса Ниловна, тут женщина видит свой идеал в Молчалине, тут Загорецкий является совершенно смело и свободно, тут Фамусов на мах подписывает бумаги!..
Темный, грязный мир тины, в котором герой или гибнет трагически, или попадает в комическое положение!
Покойный Добролюбов окрестил именем «темного царства» мир, изображаемый Островским. Но собственно темный мир, т. е. мир без света, без нравственных корней, Островский изображает только в одной из своих драм – в «Доходном месте». Перед каким-то всеми признаваемым, хотя и темным нравственным началом смиряется в трагическую минуту Бельтов; какие-то начала восстановляет пьяница Любим; каким-то началам подчиняется страсть в Мите и Любови Гордеевне; перед какими-то началами отрезвляется – положим, хоть до новой Груши и до новой Масленицы – Петр Ильич: ведь даже Дикого можно прошибить этими общими для всех, хоть и формально только общими началами. Но чем вы прошибете теорию комфорта Кукушкиной? Чем вы прошибете спокойствие души Юсова? Чем вы прошибете глубокое безверие Вышневского?..[40] Одним только: «колесом фортуны»!.. Тень Чацкого (это одно из высоких вдохновений Островского) проходит перед нами в воспоминаниях Вышневского о Любимове, и жалко перед этой тенью ее обмелевшее отражение – Жадов[41].