{1837}. Клаузевиц считал мобилизацию национальных чувств одним из ключей к моральному духу французской армии при Наполеоне. Многие современные авторы также согласились бы с тем, что это — основа стойкости любой армии{1838}. На Первой мировой войне солдаты также воевали за la patrie[49], за Империю или за das Vaterland{1839}. В случае Франции это было особенно очевидно: факт присутствия врага на французской земле в сочетании с народной памятью о 1790-х годах вызвали мощный подъем патриотизма[50]. Несколько более сдержанное, но явное чувство британского превосходства, вероятно, также сплачивало солдат[51]. Впрочем, здесь опять нужно кое-что уточнить. Хотя Британские экспедиционные силы в основном состояли из англичан, состав тем не менее был многонациональный. Особенно сильное чувство своей — отдельной — идентичности было у шотландцев, которые, маршируя под свои волынки, старательно демонстрировали, что “мы — именно мы — выигрываем эту войну”{1840}. Хотя ирландцы относились к войне с меньшим энтузиазмом, чем шотландцы, у ирландских полков также возникала своя особая культура, сохранявшаяся даже тогда, когда их приходилось пополнять англичанами. Более того, эта культура была настолько характерной, что старшие английские офицеры предвзято относились к ирландцам и недооценивали их боевые качества{1841}. Хотя многие из канадских и австралийских солдат были рождены в Великобритании, у канадцев и австралийцев тоже имелись свои характерные черты. В частности, австралийские “шахтеры” раздражали британских генералов недостатком почтительности. На современный взгляд эта особенность вызывает симпатию, однако в то время она воспринималась не столь положительно{1842}. С германской стороны также наличествовала ощутимая разница между солдатами из Пруссии и из Южной Германии, а саксонские части считались менее опасными противниками, чем прусские. К тому же национальная идентичность очевидным образом мало что значила для австро-венгерской армии — и, кстати, для российской армии, в которой многие крестьяне-призывники говорили, что они “из Тамбова”, а не “из России” (слово “Россия” для них означало весь мир). Однако это не помешало войскам России и Австро-Венгрии сражаться без внутренних кризисов почти так же долго, как сражались более гомогенные французские войска (у которых, впрочем, были свои проблемы с региональным делением: например, бретонцы, которыми пришлось командовать одному французскому офицеру, говорили на четырех разных диалектах и не понимали французского языка){1843}.
Мы уже видели, что газетная патриотическая пропаганда на солдат действовала слабо. Однако, помимо нее, существовал еще один “официальный” источник мотивации, предлагавший более изощренные способы примирить себя с бойней, — религия. Солдатам на Западном фронте — подавляющее большинство их было христианами — удобно было воспринимать свои муки как жертвоприношение, аналогичное страстям Христовым. Фассел приводит множество примеров таких параллелей из писем и литературных произведений, написанных фронтовыми офицерами, вспоминая и сассуновского “Искупителя”, и оуэновское “Вчера обучал Христа нести крест по уставу”, и характерные для Оуэна отсылки к “Пути паломника” Беньяна. Также появилась — и широко распространилась — история о раненом канадском солдате, которого немцы распяли на виду у его товарищей. К тому же война была временем видений. Солдаты видели ангелов в небе над Монсом. Точно так же как три неграмотных португальских ребенка лицезрели в мае 1917 года у деревни Фатимы Деву Марию, скорбящую о русской революции, солдаты в Бельгии и Франции были уверены, что с ними говорят, изрекая пророчества, мадонны из придорожных часовен. В окопах процветали суеверия — изнуренным бойцам казалось, что они видят или слышат призраков. Французы, взращенные на лубочных “эпинальских картинках”{1844}, верили, что в 1916 году натиск немцев у Буа-Брюле отразили призрачные пуалю{1845}. Впрочем, самое поразительное явление Пречистой Девы было вполне реальным. Речь идет о позолоченной статуе на шпиле собора Нотр-Дам в Альбере, наклонившейся из-за попадания снаряда. Возникло поверье, что война закончится, когда эта статуя упадет, — но она так и не упала[52]. Саарбургское распятье — статуя распятого Христа, которую шальной снаряд освободил от креста, — стало еще одним двойственным символом войны, то ли благочестивым, то ли кощунственным.
Впрочем, идеей о Первой мировой как о религиозной войне не следует слишком увлекаться. Скажем, Роберт Грейвс был поражен слабостью религиозных чувств в армии. Помимо всего прочего, даже самым темным из солдат было очевидно различие между учением Нагорной проповеди и наставлениями сержанта-инструктора об обращении со штыком. Восьми тысячам католических священников, которые принимали участие в войне, приходилось терпеть неудобства, связанные с антивоенной позицией Бенедикта XV, которая стала особенно явной 1 августа 1917 года, когда он призвал остановить самоубийственную бойню. Во Франции и Бельгии многим верующим его выступление не понравилось. Отношение к 3480 британским военным священникам также было неоднозначным. “Сигаретный Вилли” — преподобный Дж. A. Стаддерт Кеннеди — олицетворял собой решительное, чтобы не сказать кровожадное, христианство, которое привлекало далеко не всех. Перед проповедями он развлекал паству, демонстрируя ей бокс, борьбу и упражнения со штыком{1846}. Судя по окопной газете Mudhook, капеллан из 63-й дивизии недалеко от него ушел:
Я не хочу вас убивать,
но (выстрел!) я должен.
Христианская добродетель велит мне
Уложить вас в землю.
Вжик! В вас попала пуля.
Вам лучше умереть.
Мне жаль, что я вас застрелил, —
давайте я подержу вашу голову{1847}.
С другой стороны, многие военные священники были, по мнению солдат, склонны избегать опасности{1848}. Хейг, как известно, однажды заявил, что “хороший капеллан не менее ценен, чем хороший генерал”. Пожалуй, эту фразу можно понять не только в том смысле, который он в нее вкладывал.
Радости войны?
Существует еще один вариант ответа на наш вопрос, но историография Первой мировой войны уделяет ему мало внимания, потому что он слишком неприятно звучит. Заключается он в том, что солдаты продолжали сражаться потому, что им этого хотелось.
В своей статье “Злободневное рассуждение о войне и смерти”, написанной во время войны, Зигмунд Фрейд доказывал, что война возрождает первобытные инстинкты, которые ранее подавлялись обществом. Он писал:
Когда безумие этой войны закончится, победоносные бойцы вернутся домой к женам и детям, не испытывая никаких угрызений совести по поводу врагов, убитых или врукопашную, или из орудий… Если судить о нас с точки зрения подсознания, в отношении бессознательных побуждений мы ничем не отличаемся от шайки первобытных убийц… Наше подсознание… так же жаждет смерти чужака и так же амбивалентно в отношении близких людей, как то было свойственно доисторическому человеку… Война срывает позднейшие культурные наслоения и обнажает погребенного под ними первобытного человека{1849}.
Одновременно Фрейд отмечал “резкое изменение нашего привычного отношения к смерти”. До войны, по его мнению, “мы… проявляли неодолимую склонность отодвинуть смерть в тень, исключить ее из нашей жизни. Мы изо всех сил старались молчать о ней… У психоаналитиков есть такая поговорка: по существу, никто из людей не верит в собственную смерть; иначе говоря — подсознательно каждый из нас убежден в собственном бессмертии”. Фрейд считал, что неверие в смерть делает жизнь “безвкусной и бессодержательной”. Война, полагал он, снова сделала жизнь интересной, упразднив “удобное отношение к смерти”{1850}.
Фрейд развил эту идею после войны, предположив в своей работе “За пределами принципа удовольствия” (1920) существование “другого влечения, противоположного инстинкту самосохранения, который поддерживает жизненную субстанцию и созидает из нее все более обширные объединения. Это влечение направлено на разрушение таких объединений, оно стремится вернуть их в изначальное неорганическое состояние… Помимо Эроса, имеется и инстинкт смерти”. Именно взаимодействие этого влечения к смерти с эротическим влечением он в дальнейшем и считал ключом к человеческой психике:
…агрессивное стремление является у человека изначальной, самостоятельной инстинктивной предрасположенностью. В ней культура находит сильнейшее препятствие. У нас уже сложилось представление, что культура есть процесс, завладевший человечеством, — мы все еще находимся под обаянием этой идеи. Процесс этот состоит на службе у Эроса, желающего собрать сначала отдельных индивидов, затем семьи, племена, народы, нации в одно большое целое, в человечество. Почему так должно происходить, мы не знаем; таково дело Эроса. Человеческие массы должны быть либидонозно связаны; одна необходимость, одни выгоды совместного труда их бы не удержали. Этой программе культуры противостоит природный инстинкт агрессивности, враждебности одного ко всем и всех к каждому. Агрессивное влечение — потомок и главный представитель инстинкта смерти, обнаруженного нами рядом с Эросом и разделяющего с ним власть над миром. Теперь смысл культурного развития проясняется. Оно должно нам продемонстрировать на примере человечества борьбу между Эросом и Смертью, инстинктом жизни и инстинктом деструктивности