[53].
Хотя сейчас над Фрейдом модно смеяться, в этой теории что-то есть — по крайней мере, если говорить о поведении солдат на войне. Современный неодарвинистский генетический детерминизм с научной точки зрения выглядит более обоснованным, чем фрейдовский гибрид психоанализа с любительской антропологией, однако последний лучше объясняет готовность миллионов людей убивать и умирать в течение четырех с половиной лет. Очень трудно понять, как смерть такого количества мужчин, не успевших жениться и завести детей, может служить целям докинзовских “эгоистичных генов”. Особенно серьезно следует отнестись к идее Фрейда объединить тягу убивать — “инстинкт деструктивности” — и готовность быть убитым в единое стремление “каждого живого существа… разрушить себя и свести жизнь к первичному состоянию инертной материи”.
Эта мысль подтверждается целым рядом свидетельств. В июне 1914 года — еще до начала войны, на которой ему предстояло сражаться, — художник-вортицист Уиндем Льюис писал:
Убить кого-нибудь должно быть величайшим наслаждением в мире: это как убить себя самого без вмешательства инстинкта самосохранения — либо как искоренить инстинкт самосохранения в принципе{1851}.
В августе 1914 года немолодой лондонец по имени Артур Энсли совершил самоубийство, поняв, что “его не возьмут в армию”, — то есть выбрал смерть, потому что не мог убивать{1852}. Роберт Грейвс, суеверно сохраняя на войне целомудрие, откровенно по-фрейдовски увязывал Эрос и Танатос{1853}. Подавляя свои сексуальные стремления, он как будто пытался обуздать стремление к смерти. В его “Двух фузилерах” солдаты “находят Красоту в Смерти”{1854}. Многих близость смерти возбуждала: “Если бы в меня никогда не летели снаряды, — восклицал один из персонажей романа Эрнеста Рэймонда «Скажите Англии», — мне не был бы знаком мгновенный трепет от близости смерти, а это — чудесное чувство, которое необходимо испытать”{1855}. Одна из французских окопных газет писала о другой крайности — о депрессии, из-за которой солдаты “уставали жить”{1856}. Чувство собственной смертности постоянно волновало солдат в окопах — так, Юнгера накануне битвы встревожил “тяжелый сон, в котором фигурировала мертвая голова”{1857}. При этом он признает, что его заворожило зрелище первых трупов, которые он увидел в захваченной французской траншее:
Молодой парень лежал на спине. Его глаза остекленели, руки застыли в последнем порыве. Встречать его мертвый вопрошающий взгляд было странно… Ужасное, несомненно, составляло часть того неотразимой притягательности, которой обладала для нас война… Среди вопросов, которые занимали нас до войны, был и вопрос о том, что чувствует человек, когда вокруг лежат мертвые тела… Теперь мы наблюдали этот кошмар… и не чувствовали ничего. Мы вынуждены были смотреть вновь и вновь на ужасы, которых раньше никогда не видели, и не могли придать им никакого смысла… Мы смотрели на разорванные тела, искаженные лица, отвратительные признаки разложения так, как будто в полусне гуляли по саду, полному странных растений{1858}.
Трупы далеко не у всех вызывали такое отвращение, как у Уилфреда Оуэна. A. П. Герберт признавался, что он подпадал под власть такого же “уродливого очарования”, как и Юнгер{1859}, а поэт У. С. Литтлджон написал строчки, блестяще иллюстрирующие теорию Фрейда. Впрочем, в последнем случае влечение к смерти, по-видимому, переросло в осознанное желание погибнуть:
В моем сердце звучит только радостная песнь смерти, когда я влекусь
К окопам, где мне не будет нужно ничего, кроме шести футов земли
И простого деревянного креста, — а все остальное оставьте Богу{1860}.
Наконец, не стоит забывать и о послевоенном чувстве вины, которое испытывали выжившие — как тот персонаж “Склепа капуцинов” Йозефа Рота, которого “признали непригодным к смерти”{1861}. В свою очередь, Томас Манн, как истый вагнерианец, после войны заключил, что культура кайзеровской Германии была слишком связана со смертью, и это — Todesverbundenheit[54] — было ее роковым пороком, а война стала ее финальным Liebestod[55]{1862}.
Возможно также — и это выглядит еще хуже, — что люди были готовы драться, потому что им нравилось драться. Мартин ван Кревельд (совсем не фрейдист) проницательно заметил:
Война, не будучи просто средством, очень часто рассматривалась как цель — крайне привлекательная деятельность, которой невозможно найти достойную замену… Лишь война дает человеку возможность применить все его способности, все поставить на карту и проверить, чего он стоит по сравнению со столь же сильным противником… Какой бы неприятной ни была правда, но она заключается в том, что реальная причина существования войн — это то, что мужчины любят воевать[56]{1863}.
В конечном счете, возможно, именно это “О, что за чудесная война!” наилучшим образом объясняет продолжительность конфликта. Джулиана Гренфелла, архетипического аристократа-кавалериста, считавшего войну веселым развлечением, часто считают исключением из правил:
Мы вчетвером стояли на улице, смеялись и болтали. Вдруг мимо просвистел десяток пуль. Мы бросились в ближайшую дверь — оказалось, что за ней уборная, — и рухнули один поверх другого, хохоча во всю глотку… Я обожаю войну. Она похожа на большой пикник, но не так бессмысленна. Мне никогда еще не было так хорошо и весело{1864}.
На деле такие чувства были широко распространены. Накануне своей гибели в битве при Лоосе Александр Гиллеспи писал своему отцу: “Это будет славный бой, и, даже думая о тебе, я не хотел бы его пропустить”{1865}. Когда капитан У. П. Невилл из 8-го Восточно-Суррейского полка повел в атаку свою роту в начале наступления при Сомме, он, пока его не убили, гнал перед собой к германским позициям футбольный мяч — так перемешались в его голове спорт и война{1866}. Многие воспринимали войну как разновидность охоты (от кавалерийских офицеров такое отношение даже ожидалось): в первую очередь здесь вспоминается Сассун, но подобные аналогии довольно часто встречаются не только у него. Перед смертью убитый во Второй битве при Ипре Фрэнсис Гренфелл сказал своему командиру: “Гончие хорошо бегут!”{1867} Один шотландский снайпер назвал “семь зафиксированных попаданий” и четыре возможных за один день “доброй охотой”{1868}. Немцы тоже не отставали: Юнгер отзывался о бегущих хайлендерах, которых истребляли его люди в марте 1918 года, как о “загнанной дичи”{1869}. Маниакальный характер войны-спорта хорошо выразил Роберт Николс в своем стихотворении “Атака”:
Сэр, осторожней!
Вон там! Смутная толпа фигур.
Револьвер нацелен!
Бац! Бац!
Красное, как кровь.
Немцы. Немцы.
Боже, о Боже!
Холодное безумие{1870}.
Один канадский рядовой вспоминал о войне так: “Это величайшее за всю мою жизнь приключение. Я буду помнить о нем до конца дней и ни за что бы его не пропустил”. Для еще одного солдата — английского санитара — “все, что происходило после войны, было серым”{1871}. Гай Чепмен называл войну “своей женщиной” и говорил, что “тому, кто побывал в ее объятиях, не нужно других”. Позднее он признавался, что скучает “по неуловимому бесценному чувству жизни в каждом нерве и каждой клетке тела и в каждом порыве духа”{1872}. Французский священник Пьер Тейяр де Шарден писал о чем-то подобном, рассказывая о духовном подъеме, который он испытывал, когда был санитаром на фронте: “Ты чувствуешь внутри себя глубинные ясность, силу и свободу, которых никогда не чувствовал в обыденной жизни”{1873}.
Никто не наслаждался войной больше Эрнста Юнгера. Он называл битву “наркотиком, сперва стимулирующим нервы, а потом лишающим их чувствительности”. Едва не обернувшаяся катастрофой вылазка была для него “короткой веселой интерлюдией”, “которая помогла взбодриться”. Войну он позднее называл “идеальным средством для воспитания сердца”. И в этом он был не одинок — аналогичное отношение он видел у своих солдат:
Временами… это бывает весело. Многие из нас питают к своей работе спортивный интерес. Горячие головы постоянно спорят о том, как лучше метать бомбы самодельными пращами… Иногда они выползают из окопа и привязывают к колючей проволоке колокольчик, к которому прикрепляют длинную нитку, чтобы дергать за нее и дразнить звоном английские посты. Сама война становится для них развлечением