{72}. Успех этого издания заставил Великобританию и Францию ответить 11 томами “Английских документов о причинах войны, 1898–1914 годы” (1926–1938){73} и вышедшим чуть позднее собранием “Документы французской внешней политики” (1929–1959){74}.
В мемуарах бывших военных и политиков желание оправдаться видно еще отчетливее. Военный “топ-менеджмент” справился с мемуарами быстрее. Джон Френч опубликовал свой “1914 год” всего через год после заключения перемирия. “Галлипольский дневник” Иэна Гамильтона вышел из печати в 1920 году. Шесть лет спустя на прилавках появились “Солдаты и государственные деятели” Уильяма Робертсона{75}. Что касается немцев, то Людендорф и Тирпиц издали свои воспоминания уже в 1919 году. Их примеру последовал в 1920 году Эрих фон Фалькенгайн{76}. Политики, не имевшие, в отличие от военных, после войны достаточно свободного времени, несколько задержались. У бывшего рейхсканцлера Теобальда фон Бетман-Гольвега имелись веские причины поторопиться, чтобы представить обществу свое видение событий, и его “Размышления о мировой войне” были переведены на английский язык уже в 1920 году{77}. Бывший кайзер в “Мемуарах” (1922) настаивал на том, что страны Антанты заранее спланировали агрессивную войну против ни в чем не повинной Германии{78}. В том же году вышел из печати первый том “Мирового кризиса” Черчилля. Асквит в 1923 году опубликовал “Происхождение войны”, а в 1928 году — “Воспоминания и размышления”. В 1925 году Эдвард Грей (к тому времени уже виконт Фаллодонский) напечатал “Двадцать пять лет”, а в 1928 году увидели свет воспоминания лорда Бивербрука “Политики и война”{79}. Ллойд Джордж замкнул строй с шеститомными “Военными мемуарами” (1933–1936){80}.
Мало кто из этих мемуаристов осмелился отрицать, что война была ужасной. Напротив, почти все настаивали, что ее было не миновать. Английские политики чаще всего утверждали, что война явилась результатом исторических факторов настолько могучих, что человеку предотвратить бойню было не под силу. “Народы соскользнули в кипящий котел войны”, — писал Ллойд Джордж в “Военных мемуарах”. Это не единственное пришедшее ему на ум сравнение, использованное для описания разгула могучей безличной стихии. Война стала “катаклизмом”, “ураганом”, не подчиняющимся государственным мужам. Колокол Биг-Бен, возвестивший наступление “рокового часа” 4 августа, “прозвучал в наших ушах подобно поступи судьбы… Я чувствовал себя так, как если бы стоял на поверхности планеты, внезапно сошедшей с орбиты… и улетающей, бешено крутясь, в неизвестность”{81}. Черчилль в книге “Мировой кризис” прибег к той же астрономической метафоре:
Можно представить себе отношения между народами в те дни… как колоссальную систему сил… которые, подобно небесным телам, не могут сблизиться в пространстве… не порождая огромное магнитное сопротивление. Если они окажутся чересчур близко друг к другу, то начнут сверкать молнии, а после прохождения некоторой точки их может увлечь… с обычных орбит и привести к столкновению{82}.
Пользовались популярностью и сравнения с природными явлениями. Грей (подобно Черчиллю, вспоминавшему, как “что-то странное витало в воздухе”) отчасти возложил ответственность на “нездоровую, болезненную атмосферу”. Некий немецкий ветеран высказался в том же духе:
То, что раньше казалось мне гнилостной агонией, теперь начинало казаться мне затишьем перед бурей… На Балканах господствовала удушливая атмосфера, которая предсказывала грозу. Уже не раз появлялись и вспыхивали там отдельные зарницы, которые, однако, быстро исчезали, снова уступая место непроницаемой тьме. Но вот разразилась Первая Балканская война, и вместе с ней первые порывы ветра донеслись до изнервничавшейся Европы. Полоса времени непосредственно за Первой Балканской войной была чрезвычайно тягостной. У всех было чувство приближающейся катастрофы, вся земля как бы раскалилась и жаждала первой капли дождя. Люди полны были тоски ожидания и говорили себе: пусть наконец небо сжалится, пусть судьба скорее шлет те события, которые все равно неминуемы. И вот, наконец, первая яркая молния озарила землю. Началась гроза, и могучие раскаты грома смешались с громыханием пушек на полях мировой войны{83}.
Обращение породивших войну политиков (в отличие, например, от Гитлера, порожденного той войной) к образам природных катаклизмов легко объяснимо. Когда к войне стали относиться как к величайшей катастрофе современности, эти метафоры оказались очень полезны политикам, уверявшим, будто предотвратить войну было выше их сил. Грей прямо заявил, что война была “неминуемой”{84}. Уже в мае 1915 года он признался, что во время Июльского кризиса его преследовала мысль, что “он не в силах самостоятельно выбирать политический курс”{85}. “Я мучился вопросом, — признался он в апреле 1918 года, — мог ли я предотвратить войну, если бы знал все наперед, но пришел к мнению, что ни один человек не сумел бы этого сделать”{86}. Всего двумя месяцами ранее Бетман-Гольвег сформулировал: “Снова и снова я спрашиваю себя, можно ли было это предотвратить, чтó мне следовало сделать иначе”{87}. Разумеется, ему ничего не пришло на ум.
Теперь мало кого из историков привлекают образы непостижимых сил природы, толкающих великие державы в бездну. Эрик Хобсбаум сравнивал начало войны с пожаром и грозой. Барнетт уподобил британское правительство “человеку, который в бочке спускается с Ниагарского водопада”, а Норман Дэвис представил войну землетрясением, вызванным тектоническим сдвигом{88}.
Конечно, войну можно представить неизбежной и без обращения к таким образам. Социал-дарвинисты старой закалки разделяли точку зрения бывшего начальника австрийского Генштаба Франца Конрада фон Гётцендорфа, заявившего, что “катастрофа мировой войны наступила почти с неизбежностью” в силу “великого принципа” борьбы за выживание{89}. Некоторые немецкие историки в межвоенный период избрали геополитическую интерпретацию произошедшего: якобы Германия, “срединная земля”, была исключительно уязвимой для окружения и поэтому обречена выбирать между бисмарковскими “временными мерами” и кайзеровской превентивной войной{90}. Историки за пределами Германии также винили в случившемся безличные силы или системные факторы. Американец Сидней Фэй развил тезис президента Вудро Вильсона, гласящий, что к Первой мировой войне привели изъяны системы международных отношений (тайные и при этом имеющие обязательную силу союзы, а также отсутствие независимых механизмов мирного разрешения конфликтов){91}. Остальные следовали ленинскому взгляду, что к войне привело экономическое соперничество империалистических держав — беда, навлеченная капиталистами на головы европейских рабочих (достойное интереса жонглирование довоенными аргументами левых — от Карла Каутского до Дж. А. Гобсона, — считавших, что капиталисты слишком хитры, чтобы желать себе погибели){92}. У этого подхода (ставшего догмой в историографии ГДР) все еще остаются сторонники{93}.
Позднее, когда мир оказался на грани Третьей (и последней) мировой войны, возник следующий довод (в Англии популяризированный Аланом Тейлором): в некоторый момент планы, разработанные Генеральными штабами в ответ на технический прогресс, сделали “войну по расписанию” неотвратимой: “Все попались в ловушку собственных хитроумных приготовлений”{94}. Арно Майер попытался на примере Германии сделать вывод, что к Первой мировой войне привели внутриполитические процессы во всех главных воюющих странах: аристократические элиты пытались противодействовать демократизации и росту влияния социалистов путем заключения опасной сделки с радикальными националистами{95}. Предложено даже демографическое объяснение, гласящее, что война “отчасти решила проблему перенаселенности сельских районов”{96}. Наконец, существует сугубо культурологическая интерпретация, согласно которой к войне привел комплекс идей: “национализма”, “иррационализма”, “милитаризма” и так далее{97}. Заметим кстати, что уже в августе 1914 года не кто иной, как Бетман-Гольвег, объявил: “Империализм, национализм и экономический материализм, во время жизни последнего поколения предопределявшие черты политики всех стран, поставили такие цели, которых можно достигнуть лишь ценою всеобщей войны”