{1732}. Если даже Юнгер дошел до нервного срыва — пусть и краткого, — можно в целом не сомневаться, что солдат, не переживших под огнем чудовищного страха, было мало или совсем не было. Зигфрид Сассун — человек не менее храбрый, чем Юнгер, — в своем стихотворении “Вытеснение военного опыта” впечатляюще описывает психологические последствия артобстрела:
Слушай! Бух, бух, бух, — еле слышно… но они никогда не замолкают —
Эти шепчущие пушки. — O Боже, я хочу выбежать наружу
И заорать, чтобы они умолкли, — я схожу с ума;
Я скоро совсем сойду с ума из-за этих пушек{1733}.
Это было написано, когда Сассун находился на излечении в Кенте.
В боевой обстановке солдаты также страдали от постоянной усталости. Рядовой Джон Люси, вспоминая об отступлении от Монса, подробно это описывает: “Наши тела и души молили о сне… Каждая клетка… просила об отдыхе, и на марше ребята не могли думать больше ни о чем другом”. У Олдингтона, Барбюса, Юнгера и многих других писателей можно найти еще сколько угодно примеров{1734}. Юнгер даже отмечал, что “дух угнетает не опасность, какой бы сильной она ни была… а изнеможение и скверные бытовые условия”. Под Оренвилем, во время своего первого пребывания на фронте, он спал ночью всего по два часа{1735}.
Бытовые условия, бесспорно, были зачастую скверными. Даже если (как некогда заметил Барнет) для людей из трущоб Глазго дождь, холод, вши, крысы и насилие были делом привычным{1736}, утверждать, что в окопах им не приходилось еще хуже, было бы нелепо. Как бы плохо ни было в трущобах, они не были сделаны из грязи, а католики в них не обстреливали протестантов из пушек. “Ад — это не огонь, — заявляла французская солдатская газета La Mitraille. — Настоящий ад — это грязь”. Le Crapouillot возражала, что хуже всего холод{1737}. Юнгер полагал, что “сырость и холод” вредили стойкости бойцов сильнее, чем артиллерия{1738}. Впрочем, солдату в окопах было плохо, даже когда он не мерз, не мок и не тонул в грязи. Он грустил об убитых друзьях (особенно о тех, кто погиб еще сравнительно “зеленым”){1739}. Вдобавок, несмотря на все байки Нортклиффа о здоровой жизни на природе, солдаты часто болели (хотя их болезни реже приводили к фатальному исходу, чем во время прошлых войн). Как показывает германская статистика, в течение войны болело в среднем 8,6 % боевого состава. Летом 1918 года доля больных заметно увеличилась, но виноват в этом был не Людендорф: его армия пострадала от охватившей весь мир в это время эпидемии гриппа{1740}.
Радоваться жизни среди “ржавой колючей проволоки”, “развороченной земли” и “истерзанных снарядами полумертвых деревьев” также было трудно — впрочем, отвращение к фронтовому пейзажу мучило в основном новичков{1741}.
За все это бойцам еще и сравнительно мало платили (что у большинства из них вызывало намного большее недовольство, чем уродливый пейзаж). Британский солдат, получавший в 1917 году один шиллинг в день, негодовал, встречаясь в тылу с людьми из колониальных войск, жалование в которых было в пять-шесть раз больше (отсюда ругательное “гребаные пятишиллинговики”). Еще больше раздражал его вид офицеров, позволявших себе напиваться допьяна, когда их подчиненные не могли позволить себе даже стакан вина (младший офицер получал в день 7 шиллингов 6 пенсов плюс 2 шиллинга квартирных и 2 шиллинга 6 пенсов полевых){1742}. Джордж Коппард в своих воспоминаниях постоянно пишет, как британский томми мучился от собственной бедности{1743}. Впрочем, по сравнению с французским призывником, которому полагались в день жалкие 25 сантимов, он был богачом. Наконец, солдаты всех армий, участвовавшие в войне с самого начала, были поражены богатством американцев, когда те прибыли на фронт. В Бресте пуалю затевали драки с новоприбывшими американскими солдатами, которых они обвиняли в нечестном успехе у женщин{1744}.
С учетом лишений, которые приходилось выносить солдатам, едва ли не больше всего в этой войне удивляет, что дисциплина не рушилась намного чаще — и не начала рушиться намного раньше. Всевозможным рождественским перемириям 1914 года, во время которых британские и германские солдаты “братались” на нейтральной полосе, зачастую уделяется несоразмерно много внимания{1745}. Еще больше внимания привлекает к себе принцип “живи сам и давай жить другим”, царивший в 1914 и 1915 годах на некоторых участках Западного фронта. Фактически негласные перемирия иногда действовали в обеденное время или во время спасения раненых. Действовала и система “око за око” — на каждый беспричинный выстрел противника отвечали двумя{1746}. По ночам дозоры на нейтральной полосе тщательно избегали друг друга. Снайперы — даже если стреляли — старались не убивать. Когда из штаба приходили приказы возобновить бои, насилие было просто “ритуалом”{1747}. На этот феномен очень любят ссылаться социологи — а также, как ни странно, биологи-дарвинисты. Для первых он свидетельствует о склонности людей сотрудничать друг с другом{1748}, а для вторых — о стремлении эгоистичных генов избежать уничтожения{1749}.
К несчастью для поклонников этих изящных теорий, подобное поведение обычно не приживалось. Если рассматривать Первую мировую как бесконечное разыгрывание дилеммы заключенного{1750}, то придется признать, что обе стороны в течение большей ее части постоянно предавали партнера{1751}. Один из хайлендеров Гордона выразил настроения многих солдат, когда вернулся с рождественского перемирия, поигрывая кинжалом, и заметил: “Не доверяю я этим ублюдкам”{1752}. Так что в своем неприятии перемирий Гитлер был совсем не одинок{1753}. Юнгер рассказывает, как они нередко заканчивались:
Обитателей траншей с обеих сторон выгнало на поверхность [ужасным дождем], и на пространстве за проволокой уже возникла оживленная суета и завязался обмен шнапсом, сигаретами, форменными пуговицами и так далее… Внезапно прозвучал выстрел, и один из наших упал мертвым в грязь.
На Рождество 1915 года еще один из его солдат был убит при обстреле с фланга. “Сразу после этого англичане попытались сделать дружественный жест и выставили на бруствер рождественскую елку. Но наши ребята были так злы, что расстреляли ее. Нам на это ответили винтовочными гранатами”{1754}. В итоге взаимное доверие не росло, а уменьшалось. Не стоит винить в срыве политики “живи сам и давай жить другим” исключительно напористость штабных офицеров, которые — из карьерных соображений — нуждались в “активном фронте”{1755}. Приказам не брататься (вроде тех, которые получила 16-я дивизия в феврале 1917 года) охотно подчинялись. Джордж Коппард на Рождество с удовольствием обстреливал германские позиции из пулемета: “Старое доброе «…и в человецех благоволение» для нас ничего не значило”{1756}.
Но если сотрудничество так и не стало нормой, как же обстояли дела с другим видом предательства, на сей раз направленным против собственной стороны, — то есть с дезертирством? Несмотря на мифы о толпах дезертиров, бродивших по нейтральной полосе, на практике дезертирства на Западном фронте — с любой из сторон — было сравнительно мало. Конечно, в начале войны попавшие в армию — в любую из армий — крестьяне нередко старались оказаться дома во время сбора урожая, а в конце войны обрушился германский моральный дух. К ноябрю 1917 года до 10 % бойцов дезертировали, когда их перевозили по железной дороге, что стало намного проще делать после того, как Россия потерпела поражение. К лету 1918 года до 20 % личного состава частей, направлявшихся в группу армий принца Рупрехта, исчезали по дороге{1757}. Однако в течение большей части войны уровень дезертирства был настолько низок, что оно не сказывалось на боевой эффективности. Так, в британской армии за дезертирство было расстреляно всего 266 человек{1758}. С 1914 по 1917 год в среднем 15 745 французских солдат в год объявлялись находящимися в самовольной отлучке, однако по большей части эти люди, скорее всего, просто опаздывали вернуться из отпуска, а не дезертировали{1759}. В австро-венгерской армии дезертиров тоже было не так много, как можно было ожидать, учитывая высокий процент славян в ее рядах. Этнически однородные итальянцы были лишь немногим менее склонны сбегать из армии — особенно это касалось выходцев с юга Италии, для которых офицеры-северяне были почти столь же чужими, как противник. До самых последних этапов войны в больших количествах дезертировали в основном русские, особенно когда предчувствовали скорое наступление. При этом сотнями тысяч — и даже миллионами — они стали дезертировать только ближе к концу 1917 года