Горечь — страница 25 из 51

Эти, и некоторые другие, картины промелькнули у меня в голове после просьбы Вовки рассказать что-нибудь о войне. Но я так ничего и не рассказал. И не потому, что иные эпизоды не подходили для него с педагогической точки зрения — выбрать из чего было, — но просто не хотелось. Не получился из меня этакий бывалый вояка, охотно отвечающий на слова: «Скажи-ка, дядя, ведь недаром…» «Дядя» был тогда (да и теперь тоже) не из завзятых летописцев, охотно повествующих о героических военных буднях, о победах и заслуженных наградах. Не вышло из меня такого — ни сразу после войны, ни спустя десятки лет после её окончания. И если вспоминаю о ней теперь, лезут в голову не победы, о которых прожужжали все уши и которым, конечно, честь и хвала, но, в большей степени и чаще, вспоминается цена этих побед, а также подоплёка поражений и не дают покоя молчаливые цифры, страшные и в абсолютном и в относительном своём выражении. (В сравнении, хотя бы, с цифрами потерь противника. О союзниках уж не говорю.)

Итак, Вова остался без рассказов о том, как я победил Германию, но кое-что о войне я, всё же, позднее написал, только, в основном, не от себя, а по воспоминаниям друзей и знакомых: Володи Сергеева, Игоря Белокриницкого, Марка Лихтика, Зофьи Брохоцкой, Юзефа Червиньского…

А тем временем мы приближаемся на нашей старенькой «Волге» к городу Запорожью, где я никогда не бывал, но откуда недавно вернулся мой брат Женя, ездивший туда по командировке от индийской редакции Всесоюзного радиокомитета, где он тогда работал. И хотя не знал в совершенстве ни одного из многих десятков языков Индии — в институте научить не смогли, но английский изучил весьма неплохо, совершенствуя его за счёт моего отдыха и сна с помощью включённого почти на полную мощность своего «Би-Би-Си» — о чём помню по тем страшным месяцам, когда мы пребывали с ним в одной четырнадцатиметровой комнате нашего родного гнезда на Малой Бронной. (Не потому ли я дважды женился впоследствии только на тихих, не любящих громогласных звуков речи и музыки и не храпящих женщинах?..)

3

Возвращаясь совсем ненадолго к воспоминаниям о войне, хотел бы сказать, что уже в то время у меня был написан один рассказ, косвенно связанный с ней и не один раз читанный мною во время выступлений, но нигде не напечатанный. Его название «Принц» и он до сих пор остается одним из моих любимых, а потому — прошу прощения, но не могу не опубликовать его прямо сейчас на этих страницах. (Возможно, стану читать его и в Артеке, куда мы никак не доедем, однако в этом случае буду вынужден изъять из него некоторые «взрослые» подробности.)

ПРИНЦ

У меня болели зубы. Впервые с начала войны. Только-только она кончилась — и вот, пожалуйста: заболели. Хорошо бы ещё у себя дома, а то за тысячу вёрст от районной поликлиники, на берегу Эльбы, возле немецкого города Майсена. Наверное, я простудился девятого мая, когда упал с велосипеда и провалялся часа два на земле. Упал я не от пули: выстрелов в тот день уже не было, упал я от радости.

В середине того дня я приехал на велосипеде в штаб батальона. Передал донесение и остался послушать радио в комнате у начальника штаба. По освещённому квадрату передвигался тросик с красной отметиной, справа отливало золотом слово «Принц» — марка приёмника, слышались чуть картавая немецкая речь, отрывистая короткосложная английская… Вот Москва. Знакомый голос… На секунду в застеклённой рамке приёмника, будто на экране, увидел я неширокую улицу, извилистую, с булыжной мостовой… Афиши на деревянных заборах, зелёный ларёк… вывеска — «Портной Лев во дворе»… У подъезда красного кирпичного дома сидит на стуле толстый восточный человек с маслеными глазами, он спрашивает: «Малшик, конфэту хочешь?»… А вот серый, шестиэтажный, с воротами, как туннель, и во дворе — первое парадное налево… Мой дом… Я, кажется, открыл дверь с испорченной, как всегда, пружиной, потому что обдало холодом каменной лестницы, и сразу сделалось темно: в полукруглую дольку окна между первым и вторым этажом проходило немного света. Но вот стало светлей, взбегаю на третий этаж, три звонка…

Секунда прошла — и экран погас. Я снова в комнате с широким окном, со стеклянной дверью на каменную веранду. За стёклами — зелень деревьев, серая полоска Эльбы, на другом берегу — корпуса электрозавода Симменс-Шуккерт…

Знакомый голос диктора говорил: «…и прекращаются военные действия…» Мы знали, что не сегодня, завтра войне конец, но не представляли, что всё это может уложиться в несколько слов — все дороги, бомбёжки, смерти, снега под Старой Руссой, развалины Торжка, Будапешта, Дрездена, и сардельки-аэростаты на улицах погружённой в темень Москвы.

— Мир! — закричал начальник штаба и выскочил из комнаты.

— Мир! — крикнул я, сбегая по лестнице каменной веранды в сад. По дороге я тряхнул за плечо старого немца, хозяина дома. — Мир! — заорал я на него, как на глухого. — Фриден! Ясно?

Он взглянул на меня бесцветными глазами, губы его затряслись.

Удивительно ли, что в считанные минуты на столе у начальника штаба появился бочонок с австрийским вином и что пробка недолго пребывала в его отверстии. Её заменил резиновый шланг, и честь насосать первую кружку вина досталась шофёру командира батальона.

И совсем уж неудивительно, что на обратном пути к себе в роту я свалился под кустом с велосипеда и мирно проспал часа два. Мирно! Ведь наступил мир. И даже то, что у меня свистнули во время сна фуражку, не смогло омрачить моего настроения. Хорошо, хоть ремень и штаны оставили. И пистолет.

А вот теперь у меня болели зубы. И тогда командир взвода Шрайбер, который знал немецкий лучше нас всех (что было совсем не трудно), сказал, что видел где-то в городе вывеску зубного врача. Лейтенант Шрайбер мог не только читать вывески, а даже объясняться с немцами. Но, видит Бог, особого удовольствия они от этого не получали, потому что, хотя болтал он бойко, но был это не столько «дойч», сколько «идиш», которого он вдоволь наслушался в детстве у себя в Каменец-Подольске.

Мы сели в трофейный зеленовато-серый «вандерер» и отправились. Ехали сперва над Эльбой, потом попали в центр Майсена и заколесили по крутым узким улочкам. Искали долго, и зуб разболелся ужасно; поэтому, когда наконец подъехали к дому врача, я выскочил из машины, даже не закрыв дверцу. Шрайбер пошёл за мной.

Через полчаса я весил уже на один зуб меньше и на две пломбы больше. Расплатившись с врачом сигаретами — они ценились куда больше денег, — я вышел к машине, распахнул пошире дверцу… и испугался. С заднего сиденья на меня смотрели большие и печальные, налитые кровью глаза. Сначала я ничего не видел, кроме этих круглых карих глаз. Потом различил коричневые висячие уши, белую звёздочку на лбу и пятнистое тело большой собаки. Собственно, тела почти не было — были кости, обтянутые красивой шкурой — белой в коричневых пятнах. А может, коричневой в белых.

— Ну что ж, — сказал я псу. — Полежал и хватит. Иди себе.

А Шрайбер слегка шлёпнул его по костистой спине.

Пёс не шевельнулся. Он, не мигая, смотрел на меня, и в глазах у него была какая-то отчаянная решимость.

— Иди, — повторил я. — Ну!

— Он же по-русски не понимает, — догадался Шрайбер. — Гее нах хСузе! Шнель! — крикнул он псу и подтолкнул его.

Пёс дрогнул, но не двинулся с места.

— Ком, ком, — сказал я. — Домой! Нах хаузе! Хозяин ждёт.

— Где там у него хозяин, — сказал Шрайбер. — В земле давно лежит. Или сбежал. А может, самому есть нечего.

Да, говорили глаза собаки, да, нечего, давно уже нечего.

— Что ж, поедем с нами, если хочешь, — сказал я. — Гут.

И в первый раз за всё время её остановившиеся глаза моргнули. Хорошо, сказали они, спасибо.

Наша автомобильная рота расположилась на футбольном поле, недалеко от реки. Машины обоих взводов стояли в шеренгу по длинным сторонам поля, каждая похожа на тяжеловесного игрока, готового вот-вот провести вбрасывание мяча. А неподалеку от правых ворот, на штрафной площадке, застыла с поднятым капотом ремонтная «летучка» — точно выбежавший вперёд вратарь в ожидании удара по воротам.

Мы подъехали прямо к «летучке», я открыл дверцу, и наш пассажир соскочил на землю: понял, что дальше не поедем. У него были высокие лапы, такие же пятнистые, как тело, и совсем не было живота. Одна спина.

— Исхудал барбос, — сказал начальник «летучки». — Накормить его, что ли? Как тебя величать-то?

И правда, пёс без имени. Как его назвать? В моей голове пронёсся целый вихрь из Тузиков, Шариков, Каро, Греев, Арно — собак моего детства. Но всё это было так давно, так устарело… Перед глазами вдруг мелькнул освещённый прямоугольник и правее — золотые буквы: «Принц» — марка приёмника, сказавшего долгожданное слово…

— Принц, — сказал я. — Принц…

С этой минуты слово «принц» потеряло для меня своё исконное значение. Я не видел за ним королевского сына с книжных картинок — этакого красавца-юношу в разноцветном камзоле, со шпагой на боку и в шапочке, фасон которой у него переняли впоследствии дряхлые академики. С этой минуты слово «принц» стало означать для меня смесь из коричневых ушей, обрубленного хвоста, большой головы со звёздочкой и пятен, пятен — огромного скопления белых точек на коричневом фоне или, наоборот, коричневых — на белом.

— Принц, — повторил я. — Иди сюда. Ком, а по-нашему — иди сюда! Понятно?

Принц вильнул обрубком и подошёл.

— С нами будешь лейбен, то есть жить. Ясно?.. А теперь кушать. Кушать иди!

Это слово в переводе не нуждалось. Только я поставил перед ним суп, как Принц позабыл обо всём. Он лакал со звоном, с треском, с лязгом и потом долго вылизывал миску, гонял её, как мяч, по штрафной площадке нашего футбольного поля.

Пока он ел, вытянувшись в струнку, подрагивая ушами и хвостом, я уже знал, что не оставлю его в «летучке», как думал сначала, а возьму себе.

Так я и сделал. Принц спал возле моей кровати, ходил за мной повсюду, привыкая к новому языку, к новым запахам, присоединяя их к уже известным ему примерно тридцати пяти тысячам. (Как утверждают кинологи.) Проводил ли я строевые занятия или совещания сержантского состава, выслушивал ли замечания командира батальона или сам распекал старшину — Принц был тут как тут. Порой, когда я звал его и он направлялся ко мне деловитой рысцой, казалось, не случится ничего удивительного, если вдруг он щёлкнет пятками и отрапортует: «Товарищ капитан, рядовой Принц явился по вашему приказанию…»

А вскоре я сам получил приказание готовить роту к маршу: наш автомобильный полк возвращался домой. И началось: целые дни пели в разных тональностях моторы, красились кузова и крылья, обновлялись номера.

И когда наш батальон, растянувшись больше чем на километр, выкатился на автостраду Берлин — Бреслау, из окошка головного «вандерера» командира второй роты выглядывала коричневая ушастая голова с белой звёздочкой на лбу.

Начало путешествия едва не стало концом для нас с Принцем. В ночь перед маршем я почти не спал: сначала был занят у себя в роте, потом вызвали в штаб батальона для уточнения маршрута, потом в штаб полка для инструктирования. Дело в том, что в кузовах сотен наших «фордов» и «студебеккеров», помимо кое-какого оборудования, демонтированного с немецких фабрик, помимо личных трофеев — от старых мотоциклов до ножниц и швейных иголок, — помимо всего этого, был живой груз: женщины и мужчины, которых немцы угнали на работу, — короче, мы везли так называемых «перемещённых лиц». И, как я узнал позднее, не к родным городам и весям, не к своим семьям лежал их путь, а в различные сортировки, то бишь лагеря, заботливо приготовленные к их прибытию. И не возгласы радости или слёзы облегчения встречали их там, но подозрительные, настороженные лица, скудная пища, перекрёстные допросы, протоколы дознания. Им не прощалось ничего — ни страх, ни слабость, ни сказанное ненароком, во гневе или отчаянии, слово — ничего…

А работёнка с ними — опросы, допросы, вопросы, выяснения — и как следствие этого: признания, оговоры, доносы, разоблачения — большие и малые трагедии — всё это началось уже в дороге. Для этого с нами ехали славные ребята — работники «смЕрша»: наши полковые — скромный лейтенант, а также рубаха-парень, косоглазый капитан и ещё несколько со стороны. Они и нам предложили принять посильное участие в их «боевой» операции: то есть сообщать обо всех разговорах, слухах, толках, дошедших до наших ушей за время поездки. Думаю, никто у нас серьёзно к этому не отнёсся: не до того было… А впрочем, кто знает, отравление патриотизмом и бдительностью — похуже, чем от антифриза.

Итак, ночь я провёл почти без сна. Поэтому к полудню, когда пригрело солнце, начал всё чаще клевать носом за рулём «вандерера». Перед моими сонными глазами уходила вперёд автострада, прямая и серая, как два широченных рельса, разделённых не бурыми в масляных разводах шпалами, а сплошной зелёной полосой. Временами казалось, через этот рельс перекатываются воды реки, однако, стоило подъехать ближе, река исчезала. Это был мираж.

Я задрёмывал, но каждый раз успевал вовремя выправить руль. Как вдруг — мне казалось, я даже глаз не прикрыл, — Принц тревожно залаял, сзади громко засигналили, машину сильно тряхнуло, и когда я всё же открыл глаза, то увидел, что почти все машины роты замерли на шоссе, а мой «вандерер» стоит боком посреди зеленой разделительной полосы, будто я собрался принимать парад проходящих войск. Ко мне уже бежали командир первого взвода, водители. С трудом вылез я из машины: свело ногу, которой во сне изо всех сил нажал на тормоз.

За баранку сел ротный писарь, мы двинулись дальше. Я сидел рядом с водителем и, как назло, не мог уснуть. Мимо неслись деревья, кусты, виадуки — ни одного перекрёстка, ни одного населённого пункта; людей здесь тоже не должно было быть. Но они были: женщины, дети, старики… Они везли на тележках, в тачках, в колясках — узлы, настольные лампы, картины — жалкий и трогательный домашний скарб. Шли медленно, не глядя на нас.

…Двадцатитрехлетний капитан жалости к ним не испытывал…

На Украине, куда мы прибыли, нас послали по районным центрам в помощь колхозам. Я поселился в одном из мазаных белых домиков посёлка, у Варвары Федоровны — титки ВАрки, как её здесь называли. Было у неё две дочери — рыжая Вера и младшая, чёрненькая, Оля, шестнадцати лет.

…Боже мой, Оля! Неужели тебе сейчас под пятьдесят?.. Ты стоишь на склоне холма, у рылеевского грота, слушаешь, как он говорит, что возьмёт тебя в Москву, глядишь на него чёрными огромными глазищами, в которых ни радости, ни удивления. Верила ты ему? А верил он сам в свои слова? Он говорил не для того, чтобы улестить тебя… Всё у вас уже произошло, происходило каждый вечер, в маленькой комнате без двери, а напротив, на печи, спала… или не спала… Олина мать. Он был первым у тебя, двадцатитрехлетний капитан. Он часто бывал нетрезвым после ужина, за которым пили спирт, привезённый в канистре со спиртзавода, — твоя мать, и он, и его помощник Карпенко, и твоя рыжая сестра Вера. Сестра работала при немцах, работала у немцев, что считалось тогда равнозначным работе на немцев. Может, потому она пила так много, больше всех. Хотя никто в посёлке не говорил о ней худого. Они часто ложились вместе с Карпенко в той же комнате, где и ты… Оля, Оля, Оля… Помнишь, как вы поехали с капитаном в соседний совхоз, обедали у директора, ленинградца? И как жена директора подняла тост за жену капитана — за тебя? А он, с рюмкой в руке, стал лепетать, что никакая ты не жена, что это так… ничего… просто… Ты ездила с матерью в Черкассы, он потом узнал — делать аборт, но ни слова ему, Оля — никаких вопросов, упрёков, просьб… А когда он переехал километров за сто и потом прислал за тобой машину, ты сразу приехала к нему… В роте тебя звали «капитаншей»… Как он скучал с тобой — и днём, и ночью!.. И попросил тебя уехать, и ты уехала — молча, так же, как приезжала, как ездила в Черкассы… Оля…

Наши машины возили в этом районе зерно, сахарную свёклу, картошку — с полей на элеваторы и заводы. По мере сил я заправлял этим делом, а Принц всюду сопутствовал мне. Для него стали привычными местами кабинеты различных секретарей и председателей, где я бывал по делам перевозок; и не раз, говорили мне, случалось, что во время какого-нибудь заседания или пленума, отворялась внезапно дверь, врывался ушастый, пятнистый пёс, пробегал под столами, обнюхивая заседавших, и, не найдя меня, устремлялся обратно. Наверняка, при других обстоятельствах эти собачьи вольности никто бы не стал терпеть, но в те времена, со своей полсотней машин, я был одной из главных персон в районе, с чьей «блажью» приходилось считаться.

Однажды среди дня я забежал домой. Как сейчас помню, надо было взять полевую сумку. Ещё далеко от дома услышал странные звуки — не то плач, не то вой. Когда же подошёл к плетню, то увидал во дворе СашкС, племянника титки ВАрки, и ещё одного мальчишку, тоже лет двенадцати. А вон и Принц. Он зачем-то привязан к сараю… Но что такое?!

Один из мальчишек — это Сашко — стреляет из рогатки. Кажется, пистолетными патронами… Не в дерево, нет, и не в столб… Он стреляет в Принца!

А второй… в руках у второго палка. Она обмотана колючей проволокой и уже тёмная от крови. Но мальчишка старается ударить ещё и ещё — по спине Принца, по бокам, по голове…

— Прекратите! Что вы делаете? — закричал я не своим голосом.

…Выстрел из рогатки. Собака замотала головой, пошатнулась… Удар колючей проволокой. Тоже по голове.

— Стойте! Вы что? — крикнул я, уже вбегая во двор. — Что вы делаете? Перестаньте!

Наверное, я пнул калитку не в ту сторону, она перекосилась, почти упала. Я перескочил через неё, подбежал к мальчишкам, оттолкнул их, кого-то, кажется, ударил.

— Бросьте сейчас же! — продолжал я орать. — С ума сошли? Оставьте!

Что меня поразило, это спокойный голос Сашко. Словно ничего не случилось.

— А они? — сказал он.

— Они, они!.. — Я нагнулся над Принцем. — Что же вы наделали!

— А собака-то немецкая, сами говорили, — сказал второй мальчишка. — Мы при немцах во всех их собак из рогаток… или камнями…

…Не думаю, чтобы в те годы двадцатитрёхлетний капитан мог быть сознательно подвержен каким-либо влияниям «абстрактного» гуманизма (если вообще знал, что это такое); но сквозь слёзы жалости к несчастной собаке, возможно, увидел он бесконечную серую ленту автострады, женщин и детей, тащивших скорбные свои пожитки, не поднимая глаз…

— А в детей немецких тоже? — крикнул я.

— Что — в детей? — спросил один.

— Конечно, — сказал второй.

— И в женщин?

— А чего же…

— А то, что мы не фашисты…

…Двадцатитрёхлетний капитан искренне считал тогда, что фашисты — самое, самое плохое, что только бывает на свете, и подобно им не может поступать никто. «Фашист» было для него полным синонимом недочеловека, чудовища… Ах, милый капитан…

Я приподнял голову Принца. Он тяжело дышал. Кожа на голове была содрана. Один глаз заплыл. Второй смотрел не мигая. Из уха капала кровь.

— …Что же вы наделали? — повторял я.

Я пробовал поднять Принца, но не мог, зачем-то подвинул его, встал, опять присел перед ним.

— Подумаешь, собаку пожалели, — услышал я голос Сашко. Спокойный удивлённый голос.

— Не только в собаке дело… — сказал я или хотел сказать — не помню. — А в том, что не все немцы — фашисты, и не все люди повинны… Не все враги… А собаки и подавно…

Может, я говорил ещё что-то, может, нет, не знаю. Помню только, как выпрямился, поглядел на Сашко, на его веснушчатое лицо и сказал:

— Беги в роту, передай лейтенанту Шрайберу, пусть сразу приезжает на машине. Быстро!

Сашко молчал и не двигался.

— Ну! — крикнул я отчаянно и показал пальцем на Принца. — Беги!

И Сашко пошёл. Сначала медленно, вразвалку. Потом побежал. Его товарищ вдруг сорвался с места и помчался за ним. По дороге он бросил в канаву окровавленную палку, обмотанную колючей проволокой.

Титки Варки не было дома. Ни Оли, ни Веры — никого. Ближайших соседей тоже. Дальше я не пошёл, вернулся к Принцу, пытался дать воды. Пить он не стал, и видно было, ему делается все хуже.

(…Недавно он проходил по лесу, около дачного посёлка. В ветвях небольшой ели что-то раскачивалось. Он подошёл ближе и вздрогнул. На ремешке висел коричневый щенок… Что это? Отзвуки войны, научный эксперимент пионеров, дикая шалость, пьяная жестокость?.. И где искать корни? В чём, в ком?.. Впрочем, в тёплой человеческой компании, где карают за мысли, за принадлежность к группе или к расе, где взрывают магазины и пассажирские самолёты, где убивают заложников, где сыновья выдают отцов, а друзья — друзей, стоит ли говорить о повешенных щенках…)

Когда приехал лейтенант Шрайбер, мы перенесли Принца на заднее сиденье машины. Сюда он впрыгнул когда-то сам и отсюда глядел на нас обоих печальными, круглыми глазами. Сейчас он лежал на боку, и по его телу беспрерывно пробегала дрожь.

Пока мы нашли ветеринарную больницу, пока ездили за врачом, Принц умер.

Я не забыл это славное, преданное существо. Его фотография стоит у меня на столе.

4