Горечь — страница 50 из 51

Одна из римминым старших сестёр, Рита хорошо пела, хорошо учила студентов немецкому языку, хорошо готовила. И нередко напоминала о последнем своём достоинстве. Хотя вполне могла бы и не делать этого, ибо живы пока ещё благодарные «вкушатели» её искусных гастрономических изделий, при одном воспоминании о которых текут слюнки и хочется проглотить язык.

Её муж Лёня был хорошим покладистым человеком, хорошо играл на фортепьяно, хорошо дирижировал оркестром, хорошо писал и рассказывал о музыке. И этому тоже есть свидетели — они же слушатели и читатели, и кое-кто из них до сих пор помнит услышанную от его дочери Татьяны историю о том, как её отец своим рассказом о Карле Марии Вебере (а заодно и о Гекторе Берлиозе) остановил однажды вечером назревающую возле курортного танцзала драку между двумя решительными и не вполне трезвыми парнями из-за девушки.

— Вот она, действенная польза от истинного просветительства, — восхищённо сказал я ему. — Вольтеру, Дидро и Руссо даже не снилось такое: они из своих кабинетов не вылезали и ничем не рисковали.

На что Лёня ответил, что польщён моим комплиментом, но не стоит забывать, что этих кабинетных французов в те времена легко могли в любую минуту сунуть куда-нибудь на Лубянку… то есть, в Бастилию или казнить на Гревской площади…

Сын Риты и Лёни по имени Гриша, тогда совсем ещё мальчик, тоже успел прославиться у себя в семье — стоическим нежеланием играть на скрипке, а немного позднее, в городе Минске, тем, что стал чемпионом этого города среди школьников по стрельбе из мелкокалиберной винтовки, а в пределах своего класса, 5-го «Б» — самым находчивым в деле написания сочинений на тему «Зима».

И ещё одним членом этой семьи была Таня, старшая сестра Гриши, совсем недавно узнавшая почти всё о микроорганизмах, об их значении для круговорота веществ в природе и об их патогенности, то есть способности вызывать инфекционные заболевания. А когда ненадолго забывала о своих одноклеточных, то становилась неплохой рассказчицей всяческих жизненных историй, проявляя при этом достаточно острый глаз и слух, незаурядное чувство юмора и с лёгкостью прибегая к литературным приёмам, названия которых мы с ней и знать не знаем; а если и знали, то напрочь забыли.

* * *

Когда на следующий день после прибытия в Минск мы заявились в дом к этой семье, нас уже ожидали и сделали всё, чтобы принять по-царски, — что означало не только насытить желудок гостей изысканными домашними яствами, но и предложить большую концертную программу, включающую вокал (Рита), инструментальную музыку (Лёня, фортепьяно) и Гриша (который категорически отказывался брать в руки скрипку); а также краткое сообщение Тани о практической пользе микробиологии и несколько приличных анекдотов (она же); и наконец — общие разговоры, или кто во что горазд.

Рита первой спела под аккомпанемент Лёни два романса и русскую народную песню, в исполнении которой внезапно вмешался Адам, пропел несколько слов, извинился и умолк. А когда Рита закончила петь, объяснил, что просто не мог выдержать: эта песня напомнила ему вдруг советский лагерь, в котором он сидел во время войны: там он часто её слышал.

После этого Рита сказала, что ей хочется рассказать нам историю, тоже связанную с этой песней, только совсем не про лагерь, а про школу, в которой учился Гриша несколько лет назад.

— Не надо, мама, — сказал Гриша.

Однако, несмотря на его возражения, давайте всё-таки послушаем, о чём расскажет его мать, и, быть может, слегка улыбнёмся, что совсем не мешает после того, о чём мы услышали только что от Зоси и Адама. Тем более, что и Гриша, идя навстречу своей любимой тёте, Римме, уже полностью смирился с тем, что сейчас произойдёт.

(Этот рассказ я впоследствии восстановил в памяти, записал, дал ему название — «Степь да степь кругом» и набрался нахальства под своим именем использовать в печати и во время выступлений перед читателями.)

Итак…

У них в квартире не смолкало пение и вообще музыка.

Его мама часто любила петь, не отходя от рабочего места на кухне — особенно когда готовила что-нибудь вкусное, а вкусным у неё было почти всё. А его папа редко отказывал знакомым певцам и певицам в аккомпанементе и часто помогал разучивать их романсы, арии, ариозо, каватины и даже вокализы. Так что Гриша за свою не слишком долгую жизнь основательно наслушался всего этого. Не говоря о том, что у мальчика превосходный музыкальный слух, и скрипка просто создана для него, а он, противный мальчишка…

— Мама! Я же просил… — перебивал её Гриша.

— Ну, ладно, ладно…

И его мать продолжала.

В ту зиму им задали по литературе сочинение на тему «Зима». Как будто других тем нет. В наше время — помните? — тоже всё время про зиму да про лето задавали: как вы провели лето? Ну, ладно: задали, и Гриша начал думать. Ко всем пристаёт: что и как написать? Папа дал совет: напиши про цикл Чайковского «Времена года», опус 37-бис. Там и про зиму есть. Если надо, сказал папа, я помогу. Такие же циклы, напиши, есть у Вивальди, у Гайдна и в девятой симфонии Шпора… Между прочим, он скрипачом был.

Не надо, перебивал его Гриша, мне про зиму надо, а не про скрипку…

Мама ему сказала, пусть напишет что-нибудь о катанье на санках с горы, и вспомнила рассказ Чехова, как девушка и молодой человек всё катались да катались с неё… Но потом мама махнула рукой и сказала: нет, это про любовь, тебе ещё рано…

А сестра Таня сказала: уже не маленький, пускай сам думает… И Гриша начал думать.

Он бродил по комнате, садился, вставал, смотрел в окно. Во дворе мальчишки играли в хоккей, только он видел, что совсем по-новому: не на коньках или, хотя бы, на своих на двоих, а сидя в проволочных ящиках из-под молочных бутылок. Но даже и про это писать не стал: ведь всё равно надо свои слова употреблять! Слова! А где брать, если в голове их нет? А если есть, то как их расставить, чтобы всё было на месте — и запятые, и сюжет? Вот в детективе, там легко: кто-то кого-то убил, их ищут, ловят — и всё в ажуре!..

Гриша думал и думал, и, наверно, в голове у него на нервной почве привычно заплясали мотивы, которых он вдоволь наслушался, и слова к ним тоже — про зиму, про снег, про белую степь…

«По дороге зимней, скучной…» — билось у него в голове. И потом: «Белый снег валит, валит…» и «Хороша ты, матушка-зима!..» И, конечно, «Вдоль по улице метелица метёт…» Даже вспомнил со старой пластинки: «В дверь стучится зимний вечер, а на сердце зимний хлад…»

Но всё это ничему не помогало. В полном отчаянии он присел на тахту… И вдруг!..

Вдруг все отдельные слова и фразы стали складываться в стройную картину — и всё в ней было, что необходимо для настоящего сочинения: был сюжет, был главный герой, было описание природы — и дело происходило морозной зимою!

В общем, прежде чем он окончательно сообразил, что происходит, его рука потянулась к тетрадке, он схватил шариковую ручку и, ещё стоя у стола, написал первую фразу: «Степь да степь кругом…» А потом пододвинул стул, уселся и написал всё остальное…

Через несколько дней учительница литературы стала раздавать сочинения о зиме, и лучшие из них читали перед всем классом.

— …А сейчас, — сказала учительница, — вы услышите самое, как бы это сказать, оригинальное сочинение. Такое, что просто ума не приложу, как его оценить. Надеюсь, вы все мне поможете…

И она вызвала Гришу к доске, вручила ему его сочинение и попросила прочитать вслух.

Вот что он прочитал.

«Степь да степь кругом. Белая степь, потому что зима, а путь лежит очень далёкий. И в этой глухой степи замерзал один шофёр (любитель). Но вот он набрался сил перед смертью и сказал своему товарищу, который сидел рядом в кабине и был жив-здоров: „Ты, товарищ мой, не думай обо мне плохо, если я чего сделал не так: всё ведь бывает… А здесь, в степи, ты схорони меня, пожалуйста, ладно? И машину мою, „москвич-407“, отдай моему отцу, а матери передай большой привет. А жене скажи, не забудь, что я в степи замёрз и что нашу эту… дружбу никогда не забуду… Да, и пускай она не очень плачет, а если чего, то может и замуж выйти. За другого. Мне-то что…“»

Гриша умолк. В классе многие смеялись, кто-то попробовал запеть, но учительница подняла руку.

— Тихо!.. Заканчивай, — сказала она Грише. — Там ведь ещё одно предложе… То есть, куплет.

И Гриша дочитал:

«Кругом была степь да степь, белая и зимняя, и в этой степи так и замёрз тот шофёр (любитель)».

Когда все успокоились, учительница сказала, что, поскольку сочинение, которое сейчас все услышали, немного необычное, то и отметку за него она вынуждена поставить не совсем обычным способом, а вот, например, из такого расчёта:

За использование чужого сюжета… сколько?

— Три! — закричало большинство.

— Согласна. Три… А за использование чужих слов?

— Три!

— Вы слишком добры. Не согласна. Два… Теперь за собственную обработку?

— Пять!

— Опять не согласна. Четыре… Ну, а за находчивость?

— Пять!

— Я тоже так считаю. Пять… Значит, средняя отметка?

— Три с половиной! — закричали лучшие математики класса…

В ту ночь от Гриши, пока не уснул, не отвязывалась грустная мелодия этой песни. Но зато новое утро он встретил жизнерадостным мотивом:

   Налейте бокалы, поручик Голицын,

Корнет Оболенский, надеть ордена!..

Мать Гриши красиво пропела эти строчки, а гости поняли намёк и снова наполнили рюмки.

* * *

На следующий день Зося и Адам продолжили путь в Варшаву, до которой оставалось всего пятьсот километров, а я решил позвонить моему однокласснику тридцатилетней давности Кольке по номеру телефона, сообщённого мне отцом Гриши и Тани. Ответила, конечно, секретарша и железным голосом сказала, что товарищ Ухватов на совещании, но я с не меньшим железом сообщил, что приехал из Москвы, товарищ Ухватов знает обо мне и пускай мне позвонит сам, когда освободится. И, знаете, он позвонил! И сказал своим почти школьных времён голосом, что ждёт меня завтра дома к вечеру. И я пришёл. В обычную городскую квартиру, большую, но не слишком. И без обслуги и охраны. Во всяком случае, видимой.

Пришёл — и, признАюсь, немного размяк. Что, в общем, не удивительно, а вполне естественно. И, по правде говоря, я туманно помню всё, что происходило в тот вечер, и, скорее всего, причиной тому было не чрезмерное волнение, вызванное всплеском сентиментального чувства — хотя, чего греха таить, было и это, — а то, что почти сразу мы сели с Колей за стол и начали отмечать встречу. Нас угощала его жена, насколько помню — приятная ненавязчивая женщина, какое-то время с нами был и их сын, мальчишка лет десяти, но, в основном, мы были, кажется, одни. И говорили, всё время говорили. О чём? Убейте, не помню, но, во всяком случае, не о том, что могло и должно было нас разделять, а, как мне помнится, о Витьке Фрише и об Андрюшке Макарове, которые рано женились на наших соученицах Ирке и Миле; о руководительнице драмкружка Людмиле Александровне, о «грозе слободки» Фёдоре Фёдоровиче и о любимой многими учительнице литературы Татьяне Григорьевне; а больше всего, наверно, о том, какую я, Юра Хазанов, проявил личную смелость и «любовь к дружбе», если можно так выразиться, когда в отместку за надругательство над этой любовью решительно и бесповоротно бросил ко всем чертям школу, родной дом и умчался неизвестно куда…

Не могу ручаться, что говорили мы именно обо всём этом, но твёрдо знаю, что, в любом случае, я не нарушал законов гостеприимства и не пытался выяснить у Кольки, зачем они у себя в Белоруссии гнобят хороших писателей: Василя Быкова, Алеся Адамовича, Светлану Алексиевич, и неужели ему не стыдно состоять в партии, которая творила и творит такие страшные дела под своими гуманными лозунгами. И ещё не спрашивал я у него: как он относится к тому, что недавно арестовали моего лучшего друга Юльку Даниэля?.. И как он, Коля, смотрит на то, что… Словом, ничего этого я у него не спросил.

Он тоже, помнится, не пытался вызнать у меня, за сколько «тугриков» я продался западным средствам массовой информации — всем этим «Свободам» и «Би-Би-Си», и неужели я так ненавижу страну, которая учила и лелеяла меня, что нахожусь на поводу у всяческих врагов, недобитков и евреев…

Нет, он наверняка так не говорил и даже не думал, но, как я уже признавался, в голове и в глазах у меня стоял туман, или что-то в этом роде, который с трудом рассеялся только к середине следующего дня.

Надеюсь, вы не подумали, что в моих словах кроется грязный намёк на то, что Колька решил отравить меня чем-то? Если и так, то он хорошо «травился» вместе со мной и пил, пожалуй, даже в бСльших количествах, потому как был у себя дома, а закусывал всей этой невидалью из спецраспределителя белорусского ЦК намного скромнее, чем я, поскольку давно уже привык к подобному изобилию.

В общем, хочу сказать одно: мы здСрово тогда заложили за галстук, который, помнится, Колька не снимал, даже сидя за столом. (Он и в школе был порядочным пижоном.) И я абсолютно уверен: мы не могли не вспомнить о наших «когдАтошних» распитиях креплённых вин прямо из горлышка на школьной лестнице, ведущей на чердак; о вечеринках в доме у Соньки Ковнер на Башиловке, где мы баловались уже более серьёзными напитками, среди которых были, если память не изменяет, «Спотыкач» с чубатым запорожцем на этикетке, «Горный дубняк» (ох, противный!), «Запеканка», «Перцовка», «Ерофеич» и ликёр «Какао-Шуа» для девчонок. А покуривали мы там «Пушку», «Тройку», «Нашу марку»… Всё это, если сонькиных родителей не было дома.

Уверен также, что не оставили мы без внимания и тот случай — там же, в доме у Соньки, когда подвыпившие мальчишки решили на спор, под испуганные крики девчонок, перелезть с балкона сонькиной комнаты в окно комнаты родителей. А дело было на третьем высоком этаже, над булыжной мостовой… А помнишь, Колька… нет, ты, конечно, не помнишь, как ты вышел тогда на улицу проветриться и не мог потом попасть обратно в подъезд — тебя всё время относило в сторону… А как Мишка Брукман принёс однажды ко мне заграничный патефон, привезённый из Маньчжурии, где работал раньше его отец? Я позвал тебя, и мы слушали — помнишь? — заграничные пластинки, на которых пел белоэмигрант Пётр Лещенко. Его песни были у нас под запретом… Он пел: «На столе бутылки-рюмочки…», «…голубые глаза, вы пленили меня…» И «Последнее танго», и «Чубчик»… Мишкиного отца вскоре арестовали, а Мишка потом погиб на войне… Пётр Лещенко тоже умер у нас в тюрьме, после войны…

Так мы с Колей Ухватовым, возможно, вспоминали — каждый своё, но и многое вместе…

А быть может, и не вспоминали, а пили-закусывали и обменивались отрывочными фразами и междометиями: «Эх, были денёчки…» Или: «Ох, а как нас к Феде тогда вызывали, когда мы стул из окна выкинули?..» «А Люську ты всё-таки тогда поцеловал?..»

Впрочем, о женщинах любого возраста мы у Коли не говорили: ведь где-то рядом находились его жена и сын. Не говорили также, насколько помню, и о многом другом: об искусстве — изобразительном, театральном, литературном; о свободе творчества; о судебном процессе над Синявским и Даниэлем; об арестованном и насильно помещённом в психушку правозащитнике генерале Григоренко; об исключённом из партии и выброшенном из литературы моём друге Боре Балтере…

Почему не говорили? Ну, вероятно, потому — так начинал я думать по мере того, как туман у меня в голове редел, — потому, что, во-первых, наши взгляды были совершенно противоположными, а во-вторых, и это, пожалуй, главное, потому, что, как нынче говорится, формат нашей встречи (и количество выпитого и съеденного) не слишком располагали к этому.

А «расположили» они довольно скоро к тому (я говорю сейчас про себя), чтобы остаться здесь переночевать — что своевременно предложила сметливая и внимательная колькина жена. Она же напомнила, чтобы я позвонил своим родным и предупредил их…

Да, почти ни о чём мы с Колей не поговорили; даже, можно сказать, почти не видели друг друга (во всяком случае, наедине), и всё же, а может, именно потому я остался удовлетворён нашей встречей. Так или иначе мы вспомнили о себе и о других тридцатилетней давности; я принял его таким, какой он есть, и, надеюсь, он меня — тоже. Мы попусту не спорили, не судили, не рядили, не обвиняли друг друга и спокойно разошлись — на всю оставшуюся жизнь…

А в гостеприимном доме у Риты и Лёни нас с Риммой попотчевали, кроме всего прочего, ещё одним забавным происшествием из жизни Гриши. Вернее, он сам выразил тут же одобренное Риммой желание рассказать про себя куда более интересную историю, чем о каком-то сочинении на тему «Зима». И назвать её можно, скромно предложил он, — «Чемпион города». Чем плохо?

Озвучили историю — дуэтом — Гриша и его сестра Таня, и, как уже бывало раньше, я через какое-то время по совету Риммы написал на этот сюжет свой вариант рассказа.

Позднее включил его в состав новой книги и дал ему название:

«ЧЕМПИОН ГОРОДА»

На огневой рубеж вышла третья смена. Судья поднёс рупор ко рту и сказал:

— Внимание! Стреляется упражнение МВ-8, шестидесятипульный стандарт. Время — два часа. Положение «лёжа»… Заряжай!.. Огонь!..

Гриша сделал тринадцать пробных выстрелов. Он вообще любил число «тринадцать», чёртову дюжину, и часто давал себе задание: сделать то-то и то-то ровно тринадцать раз. Он мог уже подтянуться тринадцать раз на турнике, съесть подряд тринадцать «Золотых ключиков», назвать тринадцать морей… Однажды добился даже того, что мать тринадцать раз сказала ему: «Сходи за хлебом!»

Оставалось ещё научиться выдувать по тринадцать стаканов чая, как папин дедушка, и пробегать стометровку за тринадцать секунд. Хорошо бы, конечно, выловить тринадцать карасей в пруду…

Но сейчас Грише сильнее всего хотелось попасть в самую середину мишени. И не тринадцать раз, а как можно больше.

Впереди было целых два часа: гуляй, разговаривай, пой, но сделай ровно шестьдесят выстрелов. Не каких-нибудь, а самых, самых лучших… Эх, выбить бы на тринадцать очков больше, чем зимой на районных соревнованиях… Или на тех, в прошлом году… когда всё это случилось… С Витькой навсегда поссорились. Просто не замечают друг друга. Как будто каждый стал невидимкой для другого… Не надо об этом думать. Нужно о чём-нибудь хорошем. Или смешном. Так велел тренер…

Гриша лёг, пристроил поудобней свою мелкокалиберную винтовку… Так… не утапливать мушку… Не заваливать… так…

Выстрел! Ещё один. И ещё.

После каждого выстрела Гриша смотрел в окуляр. Неплохо: «девятка»… Опять «девятка»… «Семёрка»!.. Начал срывать! Нужно встать и пройтись. Пускай судья-контролёр снимет трубку полевого телефона и скомандует: «Серия кончена!» А ребята, те, что в блиндаже, сменят пробитую мишень на чистую…

В тот день, больше года назад, он тоже сидел в блиндаже, а Витька стрелял тридцатипульный стандарт… Нет, не нужно о плохом… Папа обещал купить транзистор… Если будут деньги…

Гриша помахал рукой Петьке и другим ребятам — они пришли на полигон «болеть». И пошёл на линию огня.

Он сделал ещё несколько выстрелов… Пока всё идёт хорошо. «Так держать!» — как говорят на корабле.

Гриша встал, потянулся и начал дышать по-особому, как учил один папин знакомый: вдыхать через левую ноздрю, а выдыхать через правую. Потом наоборот. Знакомый уверял, что так дышат в Индии. Не все, конечно, а те, которые называются «йоги». Это одно из упражнений, а вообще их вагон и маленькая тележка, и сами йоги становятся от них такими, что просто чудеса вытворяют: поднимают чуть не триста килограммов, любую боль переносят и даже могут приказать, чтобы кровь не текла из раны… Так уверял папин знакомый, а Гришин тренер сказал, что не очень-то верит во все эти фигли-мигли, но дышать одной ноздрей разрешает. Хотя это и не очень красиво: могут подумать, у Гриши носового платка нет…

Гриша перестал дышать по-йоговски и стал прогуливаться взад и вперёд невдалеке от стола судейской коллегии. Он ходил и тихонько напевал: «Я на камушке сижу…» Есть такая песенка, и, не будь её, не держать бы, наверное, ему в руках винтовки, не знать, что такое «мелкая» и «высокая» мушка, не целиться с замиранием сердца в чёрную червоточину на белом круге…

Пять лет назад — они жили тогда в другом городе — решили Гришу учить музыке. Купили самую маленькую скрипку — четвертушку, и мама начала водить его в музыкальную школу.

Сначала Грише нравилось: идёшь по улице с чёрной папкой, с футляром, похожим на чёрную безглазую рыбу, и все на тебя смотрят с завистью, уступают дорогу… Потому что идёшь ты не в обыкновенную, куда все должны ходить, а в музыкальную школу.

Но прошло немного времени, и Грише сделалось скучно. Во-первых, играешь какую-то чепуху, ноты какие-то, а не песни или эти — как их? — кампанеллы. Во-вторых, учитель только и знает, что пристаёт: «Круглее пальчики!.. Не утрируй!.. Жирнее смычком!.. Повесь мизинец!..» А главное — надо всё время стоять. Несчастные эти скрипачи! Вот на рояле — совсем другое дело: развалился себе на стуле и давай…

Гриша очень не любил стоять. Уж лучше он будет усидчивым, как требуют в обыкновенном школе, а не устойчивым, как здесь… К тому же учитель музыки — назло, что ли? — стал разучивать с ним песенку под названием «Я на камушке сижу…» Гриша так долго играл её, что запомнил на сто лет вперёд!

Если урок музыки проходил не очень плохо, то на обратном пути мама заходила с Гришей в кондитерскую и покупала трубочку с кремом. То, что по дороге была кондитерская, помогло Грише продержаться почти год и даже перейти в следующий музыкальный класс. Но всё равно его скрипичное образование шло со скрипом…

А потом он с родителями переехал в другой город. И здесь Гришу опять заставляли «вешать мизинец», «держать позицию» и «делать пиччикАто». Но по дороге домой уже не было жёлто-коричневой вывески кондитерской. Зато был тир. На его прилавке, словно для продажи, лежали пневматические ружья, а у задней стенки, как в кукольном театре, толпились волки, зайцы, утки, и казалось, вот-вот они заговорят и начнётся представление.

Теперь уже Гриша ходил без мамы, поэтому — хорошо ли, плохо ли прошёл урок — на обратном пути он обязательно заворачивал в тир и проводил там не меньше времени, чем на спектакле кукольного театра. Он не стрелял, а только смотрел, как стреляли другие, как порою после выстрела какой-нибудь зайчик с металлическим треском срывался вниз и начинал раскачиваться, будто маятник.

Однажды один мужчина сбил подряд три фигуры и потом сказал Грише:

— Что, небось слюнки текут? Стреляй, заплачУ.

— Не надо, спасибо, — сказал Гриша.

— Они центрального боя, — сказал мужчина про ружья. — Ну, бери.

— Я знаю, — ответил Гриша.

Он действительно наслышался здесь всего — и о ружьях, и о том, как стрелять.

— Закрой оба глаза, лучше попадешь! — крикнул какой-то мальчишка, тоже глазевший на стрельбу.

Гриша взял ружьё, приставил приклад к плечу, прижался щекой к полированному дереву, почувствовал запах нагретого металла, машинного масла… Он стал наводить так, чтобы мушка на стволе упёрлась в самую середину кружка, нарисованного на утке. Никогда он не думал, что руки у него так трясутся. По мушке видно. Он глубоко вдохнул, затаил дыхание, закрыл глаза… Щёлк!

Гриша открыл глаза: утка болталась вниз головой.

— Молодец! — сказал мужчина. — Настоящий охотник. Ещё?

Гриша кивнул. Он выстрелил ещё три раза, но промазал.

— Плохо глаза закрываешь! — сказал тот же остряк-мальчишка.

— Ничего, научишься, — сказал мужчина. — Главное в этом деле — спокойствие.

С тех пор Гриша все деньги, какие у него бывали, тратил на тир. И когда давно уже перестал играть на скрипке, потому что сначала она сломалась, потом он упал с велосипеда, а потом его родители поняли, что скрипача из него не выйдет, — когда он уже больше двух лет занимался в стрелковой секции, выиграл первенство школы, потом района, — всё равно маленький душный тир, похожий на зал кукольного театра, привлекал его по-прежнему.

В стрелковой секции он подружился с Витей Шориным. Они и раньше были в одном классе, но почти не разговаривали. Если не считать за разговоры несколько многозначительных фраз, вроде таких: «Ну, ты!» — «А ты?» — «Ты чего?» — «А ты чего?», которыми иногда обменивались в классе или в коридоре.

Витя говорил, что больше всего на свете любит дружить: всегда любил, даже в детском саду. Ведь дружба — самое главное, скажи? Ради неё всё-всё можно сделать… Что это за друг, если на него положиться нельзя? Скажи!

Так говорил Витя, и его слова не так уж расходились с делом. Он мог, например, когда гуляли во дворе, спросить Гришу:

— Хочешь, руку порежу? Скажи!

— Зачем? — говорил Гриша.

— Ну, хочешь? Скажи!.. Слабо?!

— Ну… — говорил Гриша.

И Витя вынимал перочинный ножик и резал себе палец. Не очень сильно, но до крови.

Гриша рассказал Вите про тир, и они стали ходить туда вместе. Только у Вити реже срывались со своих насиженных мест кролики, зайцы и утки. И на занятиях в секции он тоже стрелял хуже Гриши.

— Ничего, догоню, — сказал он как-то. — Это потому, что ты раньше начал. Если б я столько ходил в музыкальную школу мимо тира, давно бы чемпионом стал.

— Надоела эта школа, — сказал Гриша. — Хоть бы скрипка сломалась, что ли!

— Хочешь сломаю? — спросил Витя. — Скажи!

— Ну что ты…

— Хочешь? Скажи!.. Слабо?!

— Ну…

И тут Витя выхватил у Гриши футляр, раскрыл и вытряхнул скрипку. Как буханку хлеба из авоськи… Как пенал из портфеля. Она упала на камни, отрывисто тренькнула, словно кто-то сыграл пиччикато…

— Зачем?! — крикнул Гриша. Он нагнулся и поднял скрипку. — Кто тебя просил?

— Сам же сказал. Ну, заплачь!

А Грише казалось сейчас, что сломанная скрипка — это какое-то хорошее животное. Вроде той пушистой кошки, которую убили ребята на соседнем дворе. Она умирала молча, отвернувшись от всех, только сильно подымались бока и подрагивал пушистый хвост. А потом крикнула отрывисто… пиччикато… и сломалась, то есть умерла.

Грише и правда хотелось плакать.

— Сам ведь просил, — повторил Витя.

Гриша положил скрипку в футляр («Как в гроб», — подумал он) и пошёл домой.

А потом целую неделю, пока его ругали за «дырявые руки» да пока собирались купить новый инструмент, он блаженствовал и совсем позабыл и про кошку, и про скрипку.

С Витей они сидели теперь на одной парте и вообще почти не расставались: вместе играли, разбирали марки, изобретали вечный двигатель. Гришина мама была даже недовольна, что Витя так часто у них бывает. Во-первых, урокам во вред, а во-вторых, лишняя пыль и грязь. Больше всего Гришина мама боялась пыли и инфекции. Поэтому обжигала и обдавала кипятком всё, что можно было: хлеб, яблоки, огурцы, клубнику, колбасу… Целыми днями ходила она с тряпкой и суконкой и если не стирала пыль, то натирала пол. Или наоборот.

…Контрольная по алгебре была, как всегда, неожиданна. Хотя учитель предупредил о ней за три урока, но всё равно грянула она как гром среди ясного неба. Во всяком случае, для Гриши. Поэтому не удивительно, что он вынужден был, хоть и очень не хотелось, проверять своё решение у соседа и подгонять под его ответы. Не удивительно, что учитель сделал ему несколько замечаний, даже пригрозил совсем не взять работу.

Потом, когда раздали контрольные, Гриша увидел, что у него двойка. Противная — с маленькой головкой и длинной шеей. Похожая на красного жирафа.

— Почему? — спросил Гриша.

— Потому что списал у соседа, — сказал учитель. — Прямо вместе с его ошибками.

— Я не списывал, — сказал Гриша.

— Он не списывал. — Это Витя сказал. — Я сам у него списал.

— Ты уверен? — спросил учитель.

— Уверен.

— Тогда верните, пожалуйста, работы. Я поменяю отметки. Вите Шорину — два, а Грише…

— Он у меня не списывал! — крикнул Гриша. — Я сам…

— В общем, вы сами как-нибудь разберитесь, — сказал учитель. — А отметки пока останутся прежние…

Шли дни. Луна по-прежнему нарождалась в начале месяца, к середине раздувалась в шар и потом постепенно опадала и уменьшалась, как будто из неё выпускали воздух. Ненавистный будильник по-прежнему отсчитывал минуты и часы и, когда добирался до семи утра, верещал отвратительным голосом. Гриша и Витя по-прежнему проводили много времени вместе, занимались в стрелковой секции и были частыми гостями в тире (он у них назывался «тир на весь мир»). И по-прежнему Гриша учился играть на скрипке. И страдал. А Витя не мог видеть его страданий.

— Ну, хочешь, опять сломаю? — говорил Витя. — Скажи!

— Новую купят, — отвечал Гриша.

— Тогда потеряй! Хочешь!

— Всё равно купят.

— Ну, тогда… хочешь, я тебе руку вывихну? Скажи!

— Ещё чего! Придумал…

— Или палец! Хочешь?

— Себе вывихни.

— Да понарошку! А я буду свидетелем!

Но Гриша не шёл на такие решительные меры. Он действовал по методу «не мытьём, так катаньем» — просто плохо занимался, иногда прогуливал…

В обычной школе дела у него шли немного лучше, но особенно хорошо было по-прежнему со стрельбой. Он уже сдал норму на второй разряд, выиграл первенство школы и готовился к районным соревнованиям.

А Витя? Витя отставал от него в стрельбе всё больше и немного обижался. Всё чаще называл он Гришу «чемпионом», а значит, даже злился.

И вот как-то сбылось Гришино желание: он упал с Витиного велосипеда и повредил руку. Собственно, сильнее он повредил ногу — на ней был синяк, огромный, как Каспийское море в школьном атласе, — но руку тоже ушиб.

— Перевяжем руку, — сказал Витя. — А ногу оставим, пускай все глядят. Ты говори, что рука ещё хуже, поэтому перевязал.

Гришина мама всё равно велела развязать, чтобы посмотреть, но Гриша сказал, что, хотя ничего не видно, зато болит так, что смычок, то есть ручку, ни за что не удержать. Наверно, у него перелом. Или вывих… то есть растяжение.

Мама долго растирала ему руку, потом сделала компресс, а через три дня всё-таки пошли с ним к врачу, потому что нога зажила, а рука — ну, никак. Врач сделал рентген, выписал мазь и сказал: пусть Гриша ходит через день на кварц и на массаж. Хуже не будет.

Гриша с удовольствием его послушался. К врачу ходить — не на скрипке играть.

Руке и правда хуже не было. Даже лучше нажимала на спусковой крючок — потом, на районных соревнованиях, где Гриша занял первое место.

А Витя совсем обиделся. Как будто Гриша виноват… Как будто он нарочно хорошо стреляет…

Однажды, когда возвращались с тренировочной стрельбы, Витя вдруг сказал:

— Как по-твоему — списывать ведь нехорошо? Только без смеха.

«Без смеха», да ещё с налёта, ответить было нелегко. Но в это время они стали переходить улицу, а на другой стороне Гриша всё-таки ответил:

— Смотря как. Если всё списывать подряд, конечно, нехорошо. А если всё равно знаешь, а только так, для точности — дело другое.

Витя помолчал и потом проговорил:

— Значит, если… ну… ответ почти сходится… Разница там на десять или пятнадцать… Тогда ничего?

— Что «ничего»? — спросил Гриша. — И что «десять» или «пятнадцать»?

— Ничего, если другой подскажет?.. Поможет?.. А?

— Ничего, — сказал Гриша и с удивлением поглядел на Витю: чего он, вроде даже заикаться стал?

— Мне в пятницу на разряд стрелять, — сказал Витя. — Придёшь мишени менять?

— Ясно, — сказал Гриша.

И тут Витя сказал быстро, как будто хотел поскорей отделаться от своих слов:

— Ты, когда в блиндаже будешь, возьми мишени две-три с десятками и девятками, а потом сунешь вместо самых плохих. Я ведь могу хорошо стрелять, только вот разволнуюсь и срываю… Сделаешь?

— Ой, что ты! — сказал Гриша. — Как же?..

— «Как же! Как же!» Сам говорил, если всё равно человек знает, то подсказать можно… А ведь это что? Самая обыкновенная подсказка. Только не в тетрадке, а на мишени. Ну?

— Не знаю, — сказал Гриша.

— Чего тут знать? Если хороший товарищ, то сделаешь. А если трус…

— При чем здесь «трус»? — сказал Гриша.

— При том! Какая разница — в классе или в тире? Задачка или мишень? Скажи?

Сказать Гриша не мог…

В пятницу он сидел в блиндаже, слушал команды по полевому телефону, менял мишени и часто прикладывал руку к животу. Но живот у него не болел. Просто под куртку, под ремень брюк, он запихнул картонную папку. А в папке лежало три мишени, и пробиты в них были только девятки и десятки.

Грише хотелось просидеть здесь всю жизнь, и чтобы наверху никого не было, и не надо было вылезать… Никогда… А сухие щелчки выстрелов — пусть это просто метеориты, которые падают на блиндаж из космоса. И рядом с ним не ребята из разных школ, а юпитерцы или нептуняне, которые не знают нашего языка и ничего не понимают в наших делах — в стрельбе, в мишенях, в очках…

— Последняя серия кончена. Сдать мишени судье подсчёта! — послышалась команда.

Из блиндажа Гриша вышел последним. Под его курткой, на животе, в картонной папке лежало по-прежнему три мишени, только пробиты в них были не девятки и десятки, а пятерки да семерки…

Что было дальше, Гриша не любит вспоминать, однако события того дня нет-нет да сами напомнят о себе. То сон приснится: огромная мишень, но, оказывается, это вовсе не мишень, а главный судья подсчёта. Он хватает Гришу за руку, и они проваливаются в блиндаж и летят, летят в темноте… А то, уже наяву, Гриша встретится глазами с Витей, оба отвернутся, как будто каждый из них невидимка для другого, но всё равно Гриша вспоминает…

Вспоминает, как вызвали его вдруг в судейскую коллегию.

— Ты менял мишени Шорина? — спросил главный судья.

«Не я!» — хотелось крикнуть Грише на все поле.

— Я, — ответил он.

— Так вот, три мишени недействительны.

— Почему? — спросил Гриша.

«Зачем я это спрашиваю? — подумал он. — Глупо как».

— Почему? — повторил он.

— Расскажем? — спросил главный судья и посмотрел на остальных судей.

Грише показалось, что он улыбнулся.

— На каждой мишени, — сказал главный судья, — кроме печати, мы ставим свои тайные значки. Какие — это уж, извини, наш секрет… Так вот, где настоящие мишени?

— Сейчас, — сказал Гриша.

Он сорвался с места и побежал. Куда угодно — за деревья, в блиндаж, на другую сторону земного шара! Только чтоб не видали, как он будет вынимать из-под куртки эту проклятую шапку!..

А потом главный судья объявил решение судейской коллегии: результаты Виктора Шорина не засчитывать, его самого дисквалифицировать на всё время. До совершеннолетия. Того, кто помогал в обмане, отстранить от всех тренировок и соревнований на один год…

— Паршиво, — сказал Гриша Вите.

Больше он ничего в эту минуту сказать не мог.

— Потому что: не умеешь — не берись! — крикнул Витя.

Он повернулся и пошёл.

— Да, не умею! — закричал Гриша ему вслед. — Не умею!.. Ну и что?..

Вот о чём не хотел сейчас думать Гриша, прогуливаясь взад и вперед от стола судейской коллегии.

Осталось два выстрела. Он снова стал тихонько напевать «Я на камушке сижу…» Ведь, не будь этой песенки, не держать бы ему, наверное, в руках винтовки, не знать, что такое «мелкая» и «высокая» мушка, не целиться с замиранием сердца в чёрную червоточину на белом круге…

А по тому, как одобрительно перешёптываются судьи, глядя на Гришу, можно почти наверняка предположить, что и без двух последних выстрелов он завоевал уже звание чемпиона города.

Решился опубликовать в конце книги этот легковесный рассказец только потому, что он о мальчике Грише, племяннике Риммы, кого она любила всю свою жизнь и кто отвечал ей тем же.

Как она слушала тогда, в Минске, эту историю, которую, наверняка, знала раньше! Как смотрела на главного её героя!..

Отношение Гриши к Римме я, по-настоящему, понял незадолго до её кончины — когда она в очередной раз лежала в больнице, где он часто навещал её. Ей требовался уже уход нянек, которых, естественно, не было в помине — мы нанимали их со стороны. Гриша нередко выполнял их функции. Помню, он говорил мне, что, к его собственному удивлению, все эти тягостные, малоприятные процедуры не вызывают у него чувства стеснённости, неловкости, даже сострадания — он не ощущает при этом беспомощности, униженности, жалкости больного человека, совершенно не думает об этом. Он, по-прежнему, видит Римму красивой, здоровой, женственной… и ему радостно прикасаться к ней, зная, что он помогает ей… может помочь… ему приятно…

Что это? Если не извращение, то, наверное, это и есть высшая степень любви?..

* * *

Римма уехала из Минска на несколько дней раньше меня: ей нужно было на работу. Я ещё немного гастрономически поблаженствовал под опекой её сестры; повыступал перед ней в роли адвоката дочери (кстати, совершенно бескорыстного и искреннего), так как мне казалось, что Таню она подвергает осуждению гораздо чаще, нежели сына; с удовольствием и интересом ещё послушал рассказы Лёни о музыке и саму музыку; снова побродил по городу, испытывая непроходящую зависть к его (в сравнении с Москвой) спокойствию и к мирному сосуществованию в нём пешеходов и автомобилей.

После всего этого я отправился домой с проснувшимся желанием работать и написать что-нибудь… этакое. В общем, действительно, почувствовал себя отдохнувшим и набравшим свежих сил.

На вокзал меня проводила Таня. Она даже вошла со мной в вагон и пробыла до самого отправления поезда. Она мне нравилась, и что-то говорило мне, что я ей — тоже. На прощанье мы поцеловались почти по-родственному, но, наверное, не совсем. Что почувствовал не столько я, сколько сосед по купе. Когда Таня ушла и поезд тронулся, он подмигнул мне и сказал:

— Молоденьких любишь?

— Это племянница, — пояснил я.

Однако он не поверил…

Каких-нибудь сорок лет спустя, когда Таня, давно живущая в одной из стран Европы, приехала в Москву повидать родственников (и меня в том числе), я написал:

  …Я люблю тебя, Танька,

Таня, Танечка, Тань:

Ты и дочка, и нянька,

Ты — моя Иордань,

То есть пропасть, в какую

Только вниз головой…

Но покой я взыскую —

Мой, а также и твой;

И в разлуке с тобою

Буду век коротать —

Одинокой судьбою

Стану волку под стать…

ОЧЕНЬ КОРОТКОЕ ПОСЛЕСЛОВИЕ АВТОРА