- Да вы отдыхайте, отдыхайте...
Второй проводник, тот, что поменьше ростом, посуше в плечах, зло поморщился:
- Бузу затеяли артельные, что насыпь новую сыпят. Рвань поганая, мужичье темное...
Дзержинский спрыгнул на перрон, вдохнул прогорклый вокзальный воздух.
- Скоро разгонят, - продолжал угодничать маленький проводник. - Если б днем, стрелять можно, а так опасаются пассажиров тревожить. Уговаривают.
Дзержинский поежился зябко, спросил, где буфет. Маленький проводник предложил сбегать, но пассажир отрицательно покачал головой:
- Я люблю ночные буфеты. Без меня не уедете?
- Никак нет, ваш сиясь, - ответил маленький и, легко вспрыгнув наверх, достал красную слюду, укрепил ее на фонаре и пояснил: - Не извольте тревожиться, мы сигнал укрепили, значит, для вас три раза гудочек будет или я добегу.
- Хорошо.
Дзержинский по привычке хотел было огладить усы, но руку даже не поднял, контролировал себя отменно: будучи связанными с охранкой, проводники международного состава сразу б могли приметить, что пассажир не привык к своей бритой, актерской внешности.
Он пошел вдоль перрона в голову состава, туда, где метались быстрые тени и чем ближе, тем явственнее слышались приглушенные голоса многих людей, шарканье подошв и тихие, но свирепые выкрики жандармских команд.
Чем ближе шел к голове состава Дзержинский, тем явственнее он слышал, как кто-то, видно молодой еще, повторял надрывно:
- Мы добром просим, добром просим мы! Мы просим подобру - детей кормить не можем, у нас хлеба нет, мы просим добром хозяев! Мы по-доброму бьем челом! Правду я говорю, люди?
Толпа отвечала неразборчиво - тяжким общим выдохом.
"На Руси так всегда было, - подумал Дзержинский, - кто-то один, кому вверяли свои надежды, требовал, другие - ждали молча. Впрочем, когда требовал Кромвель, британцы тоже хранили тишину".
- Правее тесни, тесни правее! - слышался хриплый, тихий п е р е г о в о р.
"Жандармы, - понял Дзержинский. - Не хотят "тревожить" пассажиров стрельбой, мерзавцы, просто теснят народ, силой теснят, чтобы освободить путь".
- Пропустите поезд, который раз говорю! Потом соберемся кругом и все по-нашему, по-православному решим. Верно я говорю, господин офицер?
- Верно, господин управляющий, верно! Правее берите, ребята, правее! командовал офицер.
- Господи, чего ж бьешь-та меня? За что? Я ж миром хлеба прошу, я ж в ноженьки кланяюсь от люда артельного. Ой, руку-то не верти, не верти!
Двое жандармов вырвали из толпы того, видно, кто кричал жалостливо, молил о хлебе. Его потащили мимо Дзержинского, низко опустив ему голову, заломив руки за спину так, что тело человека сделалось похожим на птичье - такое же худое, беззащитное, и руки, как крылья, - вверх.
- Господи, не вертитя так! - Парень поднял лицо свое, по которому текла кровь, столкнулся взглядом с зелеными длинными глазами Дзержинского, которые сейчас потемнели, замерли. - Барин, чего ж молчишь?! Заступися, барин, я ж миром! Подобру я, барин!
Парня затолкали в комнатенку жандармерии, и оттуда донесся длинный, страшный вопль, а потом настала тишина - такая ощутимая, что все исчезло вокруг.
- К Зубатову жалобу понесу, ироды! - зарыдал парень, и слышны были тугие удары сапог по его телу. - Найду на вас в Москве управу, у Зубатова найду!
...Начальник Московской охранки полковник Сергей Васильевич Зубатов карьеру сделал для российского политического сыска в определенной мере по той поре типическую. Сначала он ушел с головой в революцию, близок был к народовольческому террору, трибун был и тактик. Но чем дальше, тем беспросветнее ему становилось и муторнее, потому что, обладая умом сноровистым, ловкостью воистину отчаянной и при этом аналитической жилкой в неторопливом - поначалу, перед р е ш е н и е м - мышлении, Зубатов все явственнее отдавал себе отчет в том, что путь народовольческого "передела" это путь в никуда, в утопию, которая кровава и безнадежна. Некий незримый водораздел, положенный капиталистической Европой, жившей по законам "рацио", отбрасывал Россию во тьму, азиатчину, дикость привычно, столетиями у г н е т а е м ы х, которые сразу же отдавали палачам тех, кто приходил к ним со словом правды. Дворянство, близкое к трону, ездившее в Париж п р и о б щ а т ь с я, не хотело, не могло и не умело пустить дух европейского "рацио" в Россию, полагая, что это разложит устои, раскачает в конечном счете то основание, на котором покоилась Империя триста лет, да и народ "рацио" не примет: иным кроем кроены, иными традициями мужик-кормилец жил, жив и жить будет.
Альтернатива народовольчеству в середине восьмидесятых годов - особенно для тех, кто был силен в практике, любил жизнь и хотел жить, - открывалась одна лишь: самодержавие. Марксизм был еще незнаком России, не изучен и не примеряй на русские условия. Поэтому Зубатов, ощущая все большее и большее бессилие сделать то, что он хотел сделать, бросился в другую крайность: он пришел в Охранное отделение Москвы, сам пришел, не п о п а л с я, и предложил у с л у г и. Через десять лет, после ряда "ликвидации", когда были разгромлены все звенья "Народной воли" и "Черного передела" в России и за границею, он был назначен - из агентов - в начальники Московского охранного отделения. Конечно же, так просто из агентов в начальники охранных отделений не проходят. Конечно же, к нему присматривались разные силы в российском обществе: и те, которые считали, что "этот обе стороны медали знает, этот сможет не п у с т и т ь", и те, которые рассуждали иначе, полагая, что и з м е н н и к никогда не вернется назад, к п р о д а н н ы м, и новому хозяину станет служить с большим рвением - мосты сожжены; были, впрочем, и третьи, самые, пожалуй, дальновидные, позволявшие себе предполагать развитие западного "рацио", которое перешагнет границы Империи, а за этим последует ломка многих экономических канонов, ранее России не известных: здесь-то и понадобится Зубатов, который сможет р е г у л и р о в а т ь д о з ы, - это куда как трудней, чем расстрелять демонстрантов или повесить террориста, это процесс всеобщий, общенациональный, здесь ошибиться нельзя ни на гран - потом не удержишь: толпа - она и есть толпа.
Зубатова рассматривали, анализировали, раскладывали по косточкам власть имущие. Но никто из них не знал о том, как майской ночью под Москвою, в дремучем Серебряном бору, что шумел грозной тайгою над рекой в двадцати верстах от Белокаменной, Зубатов отложил книги Плеханова и Ленина и долго сидел за столом, обхватив большую голову маленькими сильными пальцами, не в силах двинуться, ощущая усталость в теле и безнадежность в душе своей звенящую, тихую, одинокую. Он понял тогда, что не д о ж д а л с я. Еще бы лет пять пострадать ему, не приходить в охранку, и получил бы он ориентир, которого так ждал от теоретиков-народовольцев.
Будучи человеком по природе сильным, он заставил себя назавтра сесть за Ленина и Плеханова с пером, составил конспектик и решил, что с этим н о в ы м, которое было ему ранее незнаемо, сладостно и оттого особенно опасно, бороться должно своим н о в ы м, жандармским. И был организован им "Союз взаимного вспомоществования рабочих в механическом производстве" (впрочем, слово "союз" пришлось заменить на "общество": в северной столице слово "союз" усмотрели слишком уж крамольным, западным, враждебным духу самодержавия, в то время как "общество" более близко к понятию "общины": это свое, это когда все вместе, но н а д этим "вместе" - государь и церковь, да и полиции легче присматривать, коли "общество").
Создание такого "общества фабрично-заводских рабочих" на какое-то время успокоило его; прошлое стало забываться, но однажды, когда агентура выкрала из бумаг старого народовольца Михаила Гоца черновичок статьи, передала его лично начальнику Московской охранки для прочтения, липкий и тяжкий ужас родился в нем сызнова. И было отчего.
Михаил Гоц писал: "Через одного из своих знакомых я получил приглашение примкнуть к кружку молодежи, занимавшемуся изучением политической экономии и собиравшемуся на квартире исключенного из одной московской гимназии Сергея Зубатова.
В назначенное время я направился к нему.
Зубатов был юноша с энергичным интеллигентным лицом. На умный, открытый лоб красиво спускались каштановые волосы, он говорил мягким вкрадчивым голосом и производил бы очень хорошее впечатление, если бы не угреватое лицо, на котором было выражение какой-то преждевременной зрелости. Впрочем, в дни первого знакомства я на это не обратил никакого внимания и был очень рад новому приятелю, а также знакомству с его невестой А. Н. Михиной, заведовавшей библиотекой, куда собиралась масса молодежи и где впоследствии Зубатов свил главное гнездо провокации. Не обратил я также внимания и на провиденциальную близость квартиры Зубатова от охранного отделения. Мы встречались с Зубатовым очень часто, но чем дальше длилось наше знакомство, тем все более выступали наружу не черты сближения, а черты расхождения. Я не могу себе отдать отчета, что именно нас разъединяло: это не были ни теоретические, ни политические разногласия, но что-то в нравственном облике Зубатова не влекло к нему.
Это глухо накоплявшееся разъединение нашло себе внезапный выход в остром столкновении, происшедшем совершенно случайно и поссорившем нас на несколько лет. Как-то Зубатов прочел мне свое произведение, в котором он излагал собственную теорию нравственности. Все в этой теории основывалось на выработке сильной воли, для чего требовалось совершенно сознательно совершить целый ряд гадостей, о которых в печати даже и говорить неудобно. Совершать эти гадости человек должен был, вполне понимая их значение, но заставляя себя идти против усвоенных нравственных понятий и этим упражняя свою "волю". Когда он прочел мне свое творение, у нас началась страшно сильная перепалка, во время которой я, весь проникнутый нравственным учением Лаврова и Михайловского, не стесняясь наговорил ему массу резкостей. Повторяю, этот взрыв, вероятно, не был бы так остр, если бы что-то неуловимое в Зубатове не подготовляло разрыва с ним.