Поэтому дипломатия должна быть особенно деятельной, ибо ей надлежит отвести грядущую опасность. Укрепите нашего обожаемого монарха!"
Курлов снова вывел своим каллиграфическим почерком: "Нужен псих. Организовать еще ряд таких писем о грядущей угрозе. Нагнетать чувство страха. Дедюлину об этом не говорить. М о е".
Перебрав папки, Курлов отодвинул те, которые - судя по каллиграфически выведенному заглавию дела - интереса для з а м ы с л а не представляли; искал террор или новые данные о военно-революционных организациях; с любопытством просмотрел материал на генерал-майора Евгения Ивановича Мартынова, близок к Гучкову, сделал взнос в сумме восьмидесяти тысяч рублей в кассу поддерживаемой им газеты "Русь"; высказывается против участия войск в подавлении народных выступлений, считает необходимым обращение к солдату на "вы". Стоит в оппозиции к руководству "Всероссийского офицерского союза", однако авторитетом в военных кругах пользуется; независим; собственный дом на островах, жена купчиха, такой может поиграть в оппозицию, о дне грядущем думает без страха, а вот как раскачает солдат, как те в бунт пойдут, как дом его спалят, тогда вспомнит нонешние годы, слезами умоется... Постоянно контактирует с членом "Союза" в Вильно доктором Ильей Роммом по кличке "Дедушка", не иначе как имеет связи с подпольем... Нет, не годится, Ромм Роммом, а люди армии будут недовольны, включи он, Курлов, в задумываемую комбинацию русского генерала, нет смысла портить отношения с военным министром Сухомлиновым; все равно по нему ударит: в империи так заведено, что руководитель отвечает, случись что в департаменте, может ни ухом, ни рылом не знать, но спрос с него, абсолютистский централизм, ничего не попишешь...
Курлов откинулся на спинку кресла, подумал, что, случись невозможное в России, победи бескровный переворот, в результате которого на трон сядет просвещенный монарх, пожалует конституцию, гарантирует свободы, - вот тогда-то и можно было б выйти в отставку и заняться делом, раскрутить с Бадмаевым азиатский проект, вложить деньги в Китай, построить себе замок где-нибудь в Гурзуфе и прожить оставшиеся годы в спокойствии и счастье. Он до того явственно представил себе дворец, окруженный кипарисами, до того близко увидел стальной лист моря, что глаза даже закрыл, покачал головой: "Мечтатель... Ничто мирное у нас невозможно, не распускай себя, не расслабляйся, служи силе, сам будь ею, иначе конец всему и погибель, не в Бельгии какой живешь, в России..."
Снова вернулся к папкам по делам "Михаила Архангела". Более других донимал Владимир Митрофанович Пуришкевич, товарищ председателя главной палаты "архангелов", канцелярию держал в своем доме, по Моховой, тридцать, выбил хороший номер на телефонной станции, запоминающийся, 43-48; делу, правда, не помогло, звонят мало, данных по переговорам почти не идет, все больше беспокоят палату доносами на соседей и жалобами на полицию, которая не возбраняет иноверцам тайно проникать в столицу из черты оседлости, всех перекупили на корню христопродавцы проклятые.
Несколько писем Пуришкевича (талантливый человек, какие речи произносит в Государственной думе, но слепнет, когда дело касается инородцев) были, как обычно, с жалобами на бездействие околоточных против революционных сходов в домах интеллигентов; одно послание тем не менее привлекло внимание Курлова. Пуришкевич обращался с просьбой к Нилу Петровичу Зуеву, директору департамента полиции, с просьбой за двух студентов, задержанных во время январской сходки в университете. Особенно нахваливал Александра Васильевича Аршинова, "известен как патриот русской национальной идеи, безусловный монархист, положительного поведения, набожен, в быту скромен, порочащих знакомств бежит"... Нил Петрович, понятно, отзвонил Владимиру Митрофановичу, пообещал разобраться незамедлительно, запросил в архиве справочку, а там сюрприз: оказывается, этот "патриот Русской национальной идеи" известен департаменту по картотеке на членов партии эсеров; вступил в ряды борцов против самодержавия в Херсоне еще в 1903 году; наблюдался киевской охранкой, был близок со студенческими подпольными кружками социалистов-революционеров, особенно дружил с Яковом Кулишером и Мордкой Богровым.
Данные, которые Курлов запросил в департаменте на Кулишера и Богрова, показались ему любопытными: первый возглавлял боевую студенческую группу эсеров в Париже, был вхож к Борису Савинкову; второй - натура нервическая, порывистая - являлся членом киевской группы анархистов-интернационалистов-коммунистов, но - при этом - состоял секретным сотрудником киевской оханки, имел кличку "Аленский" и освещал деятельность анархистов непосредственно начальнику киевской секретной полиции полковнику Кулябко, свояку генерала Спиридовича, любимцу военного министра Сухомлинова.
Курлов резко поднялся из-за стола, быстро прошелся по кабинету, не садясь в кресло, написал на листочке "Цепь: Аршинов - Кулишер - Богров. Террор как метод и у эсеров, и у анархистов. Работа с этой тройкой перспективна. Тем более, что именно в Киев поедет государь со Столыпиным на торжества, посвященные юбилею Дома Романовых".
...Примерно в это же время, почти такою же логикой, генерал Спиридович исследовав добрую сотню агентурных дел - остановил свое внимание на фамилии Александра Ульянова и Муравьева, обвинявшегося в покушении на жизнь тульского полицейского чина после поджога помещичьей экономии.
Бывший социал-демократ, Муравьев вышел из партии, обвинив своих товарищей по организации в бездействии и трусости; "лишь один метод борьбы возможен с палачами - браунинг или динамит, а не чтение брошюрок фабричным"; начал пить, одалживая деньги у знакомых; выпив, делался агрессивным; заговаривался; знакомые вздыхали: "Дурной, с ума свернул".
Через ц е п ь, конспиративно - не где-нибудь конспирировал, а в департаменте полиции, от своих же, - Спиридович сделал так, что по районным отделениям охранки были разосланы повторные директивы на розыск Муравьева, скрывавшегося летом 1910 года; подняли агентуру; распечатали фотографии; пошла работа...
...И по странному стечению обстоятельств на Муравьева, проживавшего со своею невестой Татьяной Меликовой по паспорту на имя Алексея Бизюкова в Киеве, вышел именно полковник Кулябко, свояк и друг. Работа
Май 1911 года "Что может быть прекраснее мужской дружбы?!"
Муравьев натянул лоскутное одеяло до подбородка, но озноб все равно не проходил, хотя в комнате было жарко натоплено. В висках было свинцово, поясницу тяжко ломило, словно б кто перетянул колом поперек позвонка.
- Эк, Бизюк, Бизюк, - вздохнул Владислав Евгеньевич Кирич, - губишь ты себя, как словно судьбу испы-туешь... Ну, разве ж можно было давеча после финьшампаню да еще водку? А после того - горилку? И все это бесстыдство заливать пивом? Атлет Иван Поддубный такое не выдержит, а ты... Ну, кому и чего ты хочешь этим своим сгоранием доказать, объясни мне за-ради бога?
- Не трави душу, Владик, - тихо ответил Муравьев. - Лучше б чайку с кухни принес, я слыхал, квохтало на плите, у хозяйки заварка зверобойная с шиповником и пустырничком, оттягивает...
- От чего заболел, тем и лечись, Бизюк, у меня рупь есть, схожу в бакалейную лавку да бутылочку принесу... Не евши небось?
- Не могу я об еде думать.
- А граненыш примешь?
- Не протолкнуть.
- Под луковицу да калач с маслом и сольцой черта протолкнешь, Бизюк.
Кирич заглянул на кухню, принес оттуда кружку с желтым зверобойным чаем, жестом фокусника набросил на себя пальто-пелеринку, подмигнул Муравьеву, мол, мигом обернусь, и выскользнул из маленькой комнаты, окном выходившей во двор тихий, истинно киевский, летом утопающий в зелени и цветах.
Муравьев подтянул колени чуть ли не к груди, увидел себя каким-то странным, в е р х н и м зрением, и до того ему стало муторно, что в горле аж запершило.
Вот уже восемь месяцев он мотался по империи; сначала с ним была невеста, Танечка, дорогой человечек; взяла с собою все свои сбережения, семьдесят пять рублей, два колечка и сережки с камушками. Все прожили; по бизюковскому паспорту на работу не устроишься, охранка фальшивые документы словно орешки колет - на зубок, и нету! А тот полицейский чин, будь он неладен, висит на нем, по ночам снится; криком исходит в предутреннем кошмаре; просыпаешься в ледяном поту, уснуть нет сил, вперишь глаза в провальную жуть ночного потолка и лежишь в страхе, пока не начнет вползать рассвет, а когда солнечный лучик появится, сразу в голове одна мысль: "Скорей бы в трактир да стакашку, а там покатится, страх уйдет, мир снова цветным сделается, а не серым".
Танечка уехала, не смогла больше выносить кочевой, потаенной жизни, - а кто сможет?! Связей с организациями никаких, да и не к эсдекам же идти, право; остался один как перст; помогла тридцатью рублями сестра, но муж ее Тихон Суслов попросил более к их дому не приближаться на пушечный выстрел: "Сам пропащий, так близких хоть не топи"; перебивался случайными заработками; думал топиться, долго стоял на мосту, но духу не хватило: как представил себя раздутым, со слипшимися волосами на лбу и синим, вываленным набок языком - так бежал прочь, а потом даже в церкву зашел; стыдясь себя, молился, сладостно, как в детстве.
На счастье, здесь, в Киеве, на вокзале, встретился с Киричем; тот сам подсел на лавку в зале второго класса (Муравьев из последних сил следил за одеждой, понимая, что грязного и рваного из второго класса попрут, да и документ спросят; а где, как не тут, обогреешься да прикорнешь?!); был Кирич слегка пьян, ждал поезда, ехал в гости к своей мамзели; пригласил выпить; излил душу - жаловался на серость, его окружающую.
- Я, с вашего позволения, служил метранпажем в газете, но при этом, будь я неладен, писал юморески, так ведь схарчили, не разжевывая, завистники! Думаете, сломали меня? Отнюдь! Работаю в копировальной мастерской, и денег больше, и свободен во времени! Ваше здоровье! Но братии своей верить перестал! Да! Совсем! А чтоб сердце отвести - на вокзал! Вижу родственную мне душу, поговорю, утешусь, лишний раз убежусь в том, что мир полон зависти и доносительства, попью всласть и снова к своей доске! Черти - не хочу! Рупь кап-кап! Сам себе барин, парю, милостивый государь, парю