Горизонт событий — страница 33 из 74

дет его Аделюц, и наконец, несомый попутным ветром, проникает в ее покои.

Привет вам, о Герман — Веселый Герой!

Где так позабавились вы?

Что бледны так щеки у вас, а костюм

Весь кровью покрыт с головы?

Герман рассказывает невесте о том, что произошло, и тогда Аделюц надевает на себя одежду из белых лебединых перьев и устремляется следом за женихом. Поток воздуха несет ее слишком высоко. Она успевает только увидеть сверху, как ворон, схватив Германа, выклевывает ему сердце... И ворон тут же исчезает в складках воздуха, точно его не было, а по воде плывут пурпурные крылья... Аделюц долго ищет ворона, чтобы отомстить. Много птиц летит через Ла-Манш, и ни одной не удается уйти живой из когтей белой разгневанной лебеди. Она растерзывает в клочья стаи чаек и диких гусей. Воздух над морем усеян перьями, меж которыми тенью проносится черная тень. Это ворон. Аделюц камнем сверху падает на добычу и разрывает ворона пополам.

Когда же под воду ворон ушел,

Она и сама умерла:

Так много ей Герман — Веселый Герой

И горести стоил, и зла.

Сколько Герман помнит соседа Юрку Дикого, тот совершенно не меняется, не стареет — те же впалые щеки, острый быстрый кадык, заносчивый, с безуминкой взгляд, пушистые усы, как у Нансена, покатый лоб и темно-русые волосы, собранные сзади резинкой, как у отца Владислава. Улыбка у Юрки простодушная и вместе с тем хищная. Людям трудно с ним разговаривать из-за громового Юркиного голоса. Скажешь ему слово, а Юрка в ответ басит, как с амвона, отметая напрочь всяческую приватность беседы, привлекая внимание прохожих. Это голос хозяина положения, человека, который всем нужен. Без него ни баньку сложить на земельном участке за Белой Россошью, ни дом построить. Калитвинцев Юрка не любит, их сюда прислало из разных концов страны четвертое управление, на которое Юрка, как он говорит, не работник. Такое странное противоречие — на московских комсомольцев, строящих себе дачки под Цыганками и Рузаевкой, — работник, а на четвертое управление — не работник. Но это только на словах — работать приходится, чтобы подсобрать деньги «на пещеру». Кто бы стал упрекать Юрку в непоследовательности, мол, говоришь одно, а делаешь другое, когда он гремит своим голосом, как иерихонская труба.

Дачный поселок вырос на глазах Германа. Юрку всегда было слышно издалека — где он есть. Рев трактора, корчующего пни, визжание пилы, стук топориков перекрывал мощный Юркин бас. «Боже, царя храни» или «Наливались эскадроны кумачом в последний раз», — распевал Юрка, балансируя на верхнем углу недостроенного сруба или ползая на четвереньках с молотком по крыше. Хозяйки будущих дач приносили ему обед. Герману, как старательному помощнику Юрки, еще и мороженое. Юрка жадно ел, а оставшуюся еду заворачивал в газетку и совал в карман. Сначала от маленького Германа толку было мало, только под ногами путался, потом он стал подносить Юрке то молоток, то рубанок, потом, встав на верхнюю ступеньку стремянки, держал на ладони гвозди, оттаскивал к роще выкорчеванные комли, помогал настилать полы. А там и молоточком заработал помаленьку. Одним словом, помощник.


Иногда они уходили «потрудиться для Господа», как говорил неверующий Юрка, бросали недостроенный дом и, несмотря на увещевания хозяина, шли в Корсаково к отцу Владиславу: обшивать вагонкой домик причта или обновлять рамы в высоких узких окнах храма. Юрка орал вслед проезжающим машинам: «Сии на колесницах, и сии на конех, мы же во имя Господа Бога нашего призовем». Машины ответно гудели. По пути им встречалась долговязая Тамара-просфорница, Костина мать, возвращавшаяся со службы. «Блудницы вперед нас идут в Царствие Небесное!» — издали приветствовал ее Юрка громовым голосом, и долговязая Тамара кланялась им, не обижаясь на Юркину шуточку.

По воскресеньям в храм приходил Анатолий. Исповедовался, причащался, выходил из церкви и тут же вытаскивал из сумки разрезанную французскую булку, «франзольку», с маслом и докторской колбасой. Герман провожал отца до Рузаевки. Дорогой Анатолий пересказывал Герману свою исповедь, свободный от грехов, которые малой кладью перетаскивал от воскресенья к воскресенью и сбрасывал на коврик к ногам отца Владислава. Простодушно делился с Германом, в каких грехах он нынче исповедовался: в невнимательной молитве, во вкушении сыра в пяток по забвению, в неправдоглаголании, в празднословии, в осуждении ближних, в лености, прекословии, унынии, гордыни, гортанобесии, в немилостивом отношении к животным (выгнал с грядок соседскую кошку)... На него как будто вдохновение нисходило, с таким подъемом отец говорил Герману о своих грехах, как бы советуя и ему прибегнуть ко врачевству души, снедаемой беззаконием, поскольку процедура эта ничего болезненного в себе не заключает, а польза душе огромная...

Герман хмурился, стараясь переключить внимание отца на другие предметы. Ему отчего-то был неприятен довольный вид отца и в то же время было жалко его, как лейтенанта Брусилова, забывшего прихватить в экспедицию такую важную вещь, как солнцезащитные очки. Анатолий гордо шествовал в торжественном сиянии летнего дня, а знакомая природа приветствовала его, но на самом деле он ничего не видел, не туда шагал.

Герман думал об отце Владиславе: зачем тот соглашается выслушивать такую исповедь? Разве не знает, что самый скверный поступок не сравнится по своей тяжести с тайными соображениями, с ледяными мыслями, убивающими все доброе... Зло глубже человека, вот в чем дело, иначе Герман не думал бы с такой настойчивостью, что для того, чтобы в доме у них воцарился мир, необходима смерть одного человека: отца, матери или его собственная... Как можно сказать отцу Владиславу, что ему приходит в голову такая мысль и что он не знает, только ли это мысль или уже желание... Отец Владислав, конечно, покрыл бы его бедную голову епитрахилью, тогда как ему надо было мчаться со всех ног в милицию, чтобы с ее помощью отделить мысль, свивавшую кому-то из родных могилу, от грядущего факта... А какие мысли приходят в голову отцу, когда он стоит с опущенной головой перед крестом и Евангелием у иконы Взыскание Погибших?.. Думает, какой он примерный христианин, а сам трясется, как бы у него в редакции не прознали о том, что он ходит в церковь. Ведь мир тесен. Вдруг вон тот грибник с корзинкой подберезовиков, вынырнувший из рощицы, кто-нибудь из его коллег, издали не разглядишь, знакомый это человек или нет, но в походке отца уже чувствуется скованность...

Грибник подходит все ближе, лицо его незнакомо, дачник, наверное, и отец оборачивается и крестится на кресты Михаила-Архангела: Господи, помилуй, Господи, помилуй!.. Да, помилуй, Господи, и прости не только за рассеянную молитву и гортанобесие, но за неявное убийство, за ночную татьбу, за изощренное издевательство над ближним, за тотальную ложь всей жизни, за тонкое лукавство, за все злые и добрые тоже дела, ведь мало ли что!.. Настоящие грехи, если их выговорить до конца, выскрести из гортани, подымутся выше головы, выше колокольни, а гортанобесию улыбаются и ангелы, как детской шалости, и о них нужно так долго плакать, пока слезы не потекут вовнутрь, не растворят оловянное сердце, плакать и рыдать над ними, как над могилой горячо любимого человека, плакать и рыдать, точно холмы препоясались не зелеными травами и ясными ромашками, а пулеметными лентами, и стимфалийские птицы мечут из облаков дождь бронзовых стрел.


Любите, прощайте, терпите друг друга, и остальное приложится вам... Как любить? Как прощать? Как терпеть ближнего своего, когда ближний сам ничего терпеть не желает?.. К колокольне ведет окантованная железом низкая дверца. Высокие стертые ступени выводят на площадку с двумя дверями. Одна в крохотную каморку, где хранится облачение, с узкими окнами, забранными решетками. Другая открывается в восьмигранный шатер, где в арках в два ряда висят колокола, над которыми еще крохотные оконца — «слухи». К деревянным перилам прикреплены веревки от языков с педалями. Язык самого большого колокола, отлитого при Алексее Михайловиче в Москве на заводе у Поганого пруда при реке Неглинной, прикреплен к ножной педали. Кажется, извлечь звон из этих древних махин может лишь человек богатырского телосложения, а дьякон Михаил щуплый, но шустрый, перебрасывает свое легкое тело вдоль перил с такой стремительностью, что невозможно уследить, который из колоколов приводится в движение, и звук за звуком отсылает время за рубежи шестнадцатого века, когда малым ударением начиналась вечерня, великим — утреня, а ночью стража перекликалась с башен и колоколен: «Славен город Москва!» Диакон бодро подпевает колоколам, хотя голоса его не слышно: «Трисолнечного божества предстатель светлейший Михаиле...» и «Идеже осеняет благодать твоя, Архангеле...» Сейчас Михаил внизу с Юркой месят известь, распевая псалмы: Юрка басом и чисто, а диакон дискантом и фальшиво...

Настил на колокольной площадке новый — прежний недавно разобрали за ветхостью, и две доски из него диакон снес себе на память в сарай. На этих досках два углубления. Отец Владислав много лет тому назад, когда еще был в силах, каждую ночь поднимался на коленях на колокольню и ночами напролет молился под большим колоколом, чтобы Господь простил ему грех. В 18-м году, когда махновцы в деревне Екатеринославского уезда порубали шашками священников церкви, в которой он, десятилетний, алтарничал, ему одному удалось спастись, потому что он в это время был на колокольне. Оттуда все видел, но не спустился пострадать с батюшками.

С высоты колокольни примет времени не видно, разве иногда пропылит по дороге машина или мотоцикл. А так — тишина, луговой простор, солнечный ветер, рощи, поля, неизвестно, какой век на дворе. Голубое поле льна, желтое — одуванчика, вдали темная кромка леса. Внутри колокола, как в морской раковине, дремлет тот же неистощимый, густой волной набегающий на округу звук, что и в ту эпоху, когда, освящая его, пе