ее, отвлекал от мухи, которая уворачивалась от частого гребня, просачиваясь сквозь пластмассовые зубья, и наполняла своим жужжанием воздух. Как только вредное насекомое подбиралось ближе к уху, через которое снова хотело проникнуть в мозг, Анатолий в саду во все горло затягивал песнь торжествующей любви: «На горе стоит корова, никто замуж не берет! А быть может! А быть может, и возьмет, и возьмет!..» И под это пение жужжание мухи делалось тише, она снова зарывалась в волосы, и Шура отчетливо слышала успокаивающий голос мужа, визжание пилы, бодрый стук молотка: Анатолий разбирал крыльцо и пристраивал к дому веранду.
Только сейчас выяснилось, как много талантов скрывал Анатолий: он умел быстро развести цемент до нужной кондиции, неторопливо и точно работал топориком, из-под рубанка у него кудрявилась ровная тонкая стружка, гвоздь входил в дерево с двух ударов по самую шляпку. Он пристроил к дому просторную веранду, какой нет ни у кого в деревне, соорудил для нее кресло-качалку, и теперь Шура знай себе покачивается туда-сюда и наблюдает, как Анатолий сколачивает козлятник. Он объяснил ей, что коза — самое лучшее средство против мухи: когда он, Анатолий, будет уезжать в редакционные командировки, а Надя уходить в школу, возле Шуры всегда будет находиться животное, и муха ничего не сможет ей сделать. «Ты не представляешь, какая от козы польза, — кричал из глубины двора Анатолий, — молоко — это раз! Пух — это два! Шерсть — это три! Козье молоко — раз — очень полезно против всех форм склероза, тем более какого-то там рассеянного, если хорошо створаживается — два — из него можно приготовить сыр и масло! Правильно я рассуждаю, мамочка? Ну скажи мне что-нибудь». — «Вдруг навстречу мой хороший, мой любимый крокодил. Он с Тотошей и Кокошей по аллее проходил», — надув губы, как будто читала маленьким детям, отвечала Шура.
Надя, вернувшись из школы, активно включалась в работу. Обмазывала солому глиняным раствором, обшивала соломенными матами вытяжную трубу в козлятнике, копала по указке отца канавки в земляном полу для стока жижи, таскала ивовые ветки для изгороди перед сараюшкой, белила стены, подносила отцу доски, мыла полы в доме, скребла веранду, готовила обед и все это делала быстро и молча, не проявляя признаков усталости. Когда становилось прохладно, отправляла маму в дом и, чтобы отогнать муху, ставила пластинку. Людей мама не всегда узнавала, поэтому папа сделал на калитке хорошую задвижку — пусть все идут себе мимо, — но музыку она помнила: «Это каприччио на прощание с горячо любимым братом», а когда двойная фуга в конце варьировала тему почтового рожка, объявляющего отъезд, Шура дудела в кулак...
Иногда приходило письмо, написанное Надиным почерком. Анатолий прочитывал его вслух. Шура привыкла к чтению писем и, когда письма долго не было, беспокоилась, кричала Тамаре с крыльца, нет ли письма. И письмо приходило наутро. Шура знала, что с чтением не надо торопиться, нужно дождаться вечера, когда Анатолий освободится и прочитает письмо. Весь день держала конверт с письмом в одной руке, не узнавая почерка Нади, а гребень — в другой. Когда Анатолий наконец прочитывал письмо, он отдавал его Шуре, а она клала его на то место в серванте, где прежде стояла малахитовая шкатулка — поверх тетради снов. Писем уже скопилась целая стопка, но Шура не помнила, что одно письмо почти дословно повторяет другое: «Здравствуйте, мама, папа и сестра Надя! Я живу на Севере на метеостанции. У нас все время пурга. Когда запускают аэрологический шар, не видно ни зги. Я еле удерживаю его в руках. Мне приходится снимать показания с приборов. Для этого не надо заканчивать институт. Когда стихнет метель, приеду к вам, а пока самолеты все отменяют и отменяют. Ваш сын и брат Герман».
«Поди ж ты, — каждый раз удивлялась Шура, — я-то думала, что Герман умер во время блокады. А он все-таки жив». — «И тебе того же желает», — переглянувшись с Надей, бодро отвечал Анатолий.
Отец и дочь могли через ее голову говорить о чем угодно, понижая голос, но Шура иной раз начинала прислушиваться и хныкать. Как-то Анатолий громко сказал: «Она не помнит сына». Шура сказала внятно: «Я всегда мечтала сшить себе три платья. Одно винного цвета со стоячим воротником, другое темно-зеленое, бархатное, третье из серого шелка, свободное, чтобы в нем удобно было делать батманы». Надя произнесла: «Ну и хорошо, что не помнит. Она и себя не помнит». — «Как бы мы могли хорошо жить, если б она с первого дня нашей совместной жизни забыла о себе. Жили бы душа в душу». — «Вот и живите теперь душа в душу, — отозвалась Надя, — а я закончу школу и уеду в Москву». — «Один византийский господарь, — произнесла Шура, — приказал ослепить несколько тысяч пленных болгар. Он оставил на каждую сотню слепых одного поводыря и отослал толпу несчастных к болгарскому царю, и тот сошел с ума от ужаса».
Постепенно Анатолий расширил хозяйство. Оттяпал от участка Юрки кусок земли и переставил забор. Разбил цветник, чтобы Шура утешалась, глядя на цветики. Вырыл погреб между клубничником и картошкой. У веранды посадил дикий виноград, который сразу же ударился в рост. Оказалось, он и в дровах знал толк, и в электричестве разбирался, и козу выбрал молочную. Шура привязалась к Званке. Сама чистила козу жесткой щеткой, обрезала отросшие копытца, выходила к санаторию пасти ее и следила за тем, чтобы она не пила воды из лужи. Только доить было не просто: Званка то и дело ложилась на пол или вставала ногами в кастрюлю.
До поздней ночи в окнах их дома горел свет. Юрка Дикой выходил покурить на свежий воздух и, облокотившись о забор, видел между раздвинутыми пестрыми занавесками в соседнем окне мирную картину: Надя сидит на диване с вязанием и покачивает ногой, как зыбку с младенцем, кресло-качалку, в которой сидит Шура с мраморным лицом и монотонно расчесывает гребнем седые пряди, а на приступке устроился Анатолий и читает вслух какое-то письмо... И ангелы скорби стояли над ними.
8
ВОЗДУШНОЕ ТЕЛО. То ли зрение мое ослабело, то ли воздух утратил прозрачность. Мне одиноко, пыль неслышно ложится на поверхность, от стены отклеился край обоев, вот-вот обнажится сруб, проявятся стропила, заросший сад хлынет в пробоины, бурьяном займутся книги, слова, выброшенные из разных шкатулок, закатятся во тьму, в чернилах растворенный слог, в крови засахаренную горечь — все вынесет в открытый океан природы, столпившейся перед устьями ангельских труб, откликающихся на легкое, как шорох, касание из разных уголков лета, потайных карманов усталого воздуха, сквозного действия смерти. Однако темнеет.
Окопавшись в пыльце эмульсионного слоя, закачивая в плоскость, снимаемую бритвенным лезвием света, объем, облепленный частицами коллоидного серебра, я вижу, как образы целыми царствами, родами, семействами, видами уходят за багровую борозду горизонта, где играют зарницы, как, бывало, радуга в чаще ресниц на заре пробуждения жизни.
Сердце болит от дурных предчувствий. За окном Просветленная ночь Шенберга. В микроне эмульсионного слоя увязла эмпирика со всеми своими чудесами, перелицованными в ужасы, простая и зримая. Нас всех волнует вопрос — что останется, когда развеется могучая кулиса ночи, пространная завеса бытия. Сердце ноет от дурных предчувствий.
Где-то там, в далеких мирах, произошла вспышка; световые волны гонят на Землю излучение космической катастрофы. Механизм, запущенный во Вселенной, громоздит катастрофы одну за другой, как преследующие друг друга гармонии на черном пластмассовом диске, который торопит игла, и, когда она наконец соскальзывает, стряхнув с себя последний аккорд, слух царапнет вращающаяся пустота... Вещи, в том числе и музыка, не хотят играть навязанные им роли, и что из того, что твоя вера в них, как застрявшее в уключине весло, стоит поперек общего русла событий?.. Пользуясь подручными средствами, ты пытаешься изобразить красоту собственного чувства, а на деле — наплыв косметики на подзеркальнике, изобилие душных цветов в горшочках и вазах, тут и там стоят подсвечники, захламлена квартира, никакой красоты, никакого восторга, дело за морем, после чего сюжет неизбежно пойдет на убыль, стоило ли его приукрашивать?.. Во всех сосудах, выставленных под открытое небо, все та же вода разочарования, в которой отражены звезды.
Где-то там, в далеких мирах, происходит вспышка и дает толчок событиям. Рассеянные в воздухе зерна трагического пускаются в рост, на них упал животворящий луч случая. Алексей Николаевич повстречался Ларисе в парковой аллее, где они и прежде нередко виделись, слегка знакомые друг с другом. Рука его уже поплыла к краю шляпы, как вдруг, скомкав учтивый жест, он схватил Ларису за локоть: «Вы уже слышали про детей? Какая ужасная гибель!» Да, ужасная смерть: автобус вместе с детьми сорвался в пропасть на Военно-Грузинской дороге, все дети погибли...
Лариса молча смотрела на него, не пытаясь высвободить руку. О детях сказали в утренних новостях, она ахнула, представив лица родителей, обращенные к репродукторам, но тут явился Нил с тройкой за экзамен по литературе, и Лариса забыла про детей, когда вошла эта огромная тройка, унесшая серебряную медаль... Говорила тебе, прочитай эту книжку, нельзя было ограничиваться моим пересказом, я не помню, почему Тоня покинула Павку. Но Нил не стал читать, и Павка Корчагин унес медаль, мстительно насвистывая на ходу, заслонив собою погибших детей и лица их родителей... И вот под вцепившимися в ее руку пальцами Алексея Николаевича стало проступать чувство вины и досады на свое окаменевшее сердце: его порыв обрадовал Ларису, значит, есть еще души, способные страдать по чужому и далекому поводу.
Так они стояли в июньской аллее, расслаивающейся под лучами заходящего солнца на тихие торжественные тени с мимолетными, блистающими сквозь крону деревьев солнечными пятнами, и на неявный зов любви слетались тени погибших детей, как обрывки долетающей из окна мелодии, и в этом была не только моральная, но и акустическая неточность, как в пифагоровом ряду из тринадцати частот, уложенных в октаву из двенадцати звуков, отчего распался прежний идеально чистый строй, зато музыканты всего мира получили возможность переходить из тональности в тональность; ед