ва заметная слуху трещинка в гармонической конструкции, но в нее залетела эмоция, как сорное семя, чтобы расщепить краску, притупить звук — и вот уже в проломы мелодии хлещут трагические образы погибших детей, их тени неприкаянно, как водоросли, покачиваются в ритме скомканного разговора, и поверх них наплывает любовь... Для того чтобы этот спиритический сеанс состоялся, необходима сплошная педализация, фейерверочный каскад звуков, львиные прыжки обеих рук по клавиатуре — и форте, форте, заглушающее крики детей, обеспеченное магической верой слушателя в предлагаемые обстоятельства.
Наконец они разошлись. Лариса пошла в одну сторону, Алексей Николаевич — в другую, тени погибших детей, положив руки на плечи друг другу, как слепые, побрели в третью... Умом Лариса чувствовала этот сквозняк пифагоровой коммы, вбившей акустический клин между двумя звуками, но эмоция уже перевела регистр за границы музыкального пространства. Из пропасти, в которую упали дети, вырастает самолюбивый цветок, он тянется к солнцу, в этом его сюжет. Лариса думает об Алексее Николаевиче, о том, почему свою дочку приводит на занятия всегда он, тогда как маму Танечки она никогда не видела. Лариса улыбается, вспомнив, что он носит на пальце массивный перстень, но тут же одергивает себя — Моцарт тоже носил кольцо на пальце, которое публика принимала за талисман, придающий его пальцам особую ловкость.
Вечером Нил застает мать у раскрытого настежь окна: о медали, которую унес на гимнастерке Павка, и помину нет. Она разглядывает едва заметные синяки возле локтевого сустава, и блаженная улыбка бродит по ее лицу.
Время от времени Нил достает с антресолей небольшую коробку с письмами своего отца, о котором ему мало что известно, и перечитывает их, подписанные буквой «В», пытаясь по ним реконструировать ответные письма матери. Со стороны матери, как он может догадываться, слова летели вслепую, наугад, подверженные минутному настроению и капризу; отец же кладет слова одно в одно, как пули, выпущенные из одного ствола с точно выбранной позиции — стороннего наблюдателя, друга, советчика. Это сознательно вычисленный, исходя из данных о характере корреспондентки, маневр, с поправкой на ветер в ее голове (о котором он упоминает с показным добродушием). Маска друга и советчика скрывает лицо, и без того затененное разлукой, но не сердце. Ровные строки с сильным наклоном влево текут как река с севера на юг, в них плещутся безобидные, казалось бы, темы: картинки солдатских будней, похожий на кота старшина-хохол, рассуждающий на философские темы, поездка в Архангельск за продуктами для дивизиона; но внимательный читатель видит под этой показной безмятежностью дымящуюся лаву — в ней сгорают ровные буквы, и товарищ старшина тоже... Поднесенные к глазам, эти строки могут опалить своим жаром, вот почему мама прочитывала письма отца по диагонали, на чем он вскоре ее и поймал, когда написал о стройных кипарисах (это на севере-то!), растущих по периметру плаца перед зданием казармы, а она на это никак не отреагировала. В ее распоряжении: дача под Мичуринском, куда пригласила отдохнуть подруга, города Калининской области, по которым она концертирует вместе с другими студентами консерватории, походы по Подмосковью, катера, электрички, автобусы, телеги — все средства передвижения к ее услугам, и они уводят маму от почтового ящика, к которому пытается привязать ее отец... Он всеми силами старается ограничить ее свободу. В его распоряжении солдатская тумбочка, караульная вышка, полированный приклад автомата, к которому приложен вырванный из тетради листок, зато отец может оплести свою несвободу изящным словесным кружевом, эстетизировать муку вынужденной неподвижности. Из своего далека он набрасывает на возлюбленную тонкие сети, дает мелкие поручения, выполнение которых требует времени, то и дело ловит маму на каких-то неточностях — «ты писала в своем письме от... а в письме от... сообщаешь совсем другое», дает ей советы по методу пальцевой техники, ныне забытом, почерпнутом им из книг, при котором запястье должно быть гибким, движение руки идти в крайнем случае от локтевого сустава, но уж никак не от плеча, как играют сейчас... Не от плеча! Не от плеча, это вульгарно, взывает он, и становится ясно, что речь снова идет о ее свободе, на которую у него свои виды. И каждая его мелкая придирка проецируется в большие, неприятные ей обобщения. Перст прокурора, указующий на очередную мамину промашку. Между тем она старательно выполняет его просьбы: переписывает пьесу Штрауса, в которой тот цитирует Куперена Великого, достает томик Верлена, на следующее лето отказывается от поездки в Мичуринск. Но что касается пальцевой техники, это вопрос принципиальный — с тех пор как правой руке поручили мелодию, она доминирует, в этом принцип романтического пианизма, в жертву которому приносится чистота и логика звучания: преувеличенные темпы, шумная виртуозность требуют силы всей руки, сосредоточенной в плечевых мышцах... В этом упрямстве матери угадывается желание сохранить свою территорию, возделанную энциклопедистами, отстоять романтизм, иначе говоря... И когда отец восстает против шумовых эффектов, обывательской игры на контрастах, он имеет в виду не определенную исполнительскую технику, а тип мышления, спекулирующий на восприятии толпы. Он настаивает на тонкой камерности чувств, исповедующихся разуму, она подкрепляет свою позицию ссылкой на полифоничность бытия, имея в виду симфоническую (программную) картину жизни. Небольшая неразбериха в терминах, размытость отсылок и неточное цитирование интересующих их обоих трудов Рамо и Генделя запутывают маршруты, по которым следуют слова, письма начинают приходить с опозданием, ответа нет и нет, они не хотят понимать друг друга, не хотят переходить к универсальному языку пола, он не упоминает солдатскую дружбу, свое оружие, воинский долг, она не пишет о чувствах, платьях, подругах. Самолеты, несущие письма из одной точки в другую, пролетают в одном воздушном коридоре, но слова, видно, теряются в пути, и, когда отец возвращается в Москву, постепенно выясняется, что им не о чем говорить, и они спустя некоторое время расстаются врагами.
Ситуация возможного мира, схваченная фотографом, как форель из ручья голыми руками, неизбежно наносит удар модельному множеству, которое не поддается учету, уходящему в дурную зеркальную бесконечность. Щелчок затвора кладет конец бесконечному конвейеру фрагментов, возможный мир отсекает от океана образов часть волны, после чего остальные невостребованные модели идут ко дну. (Подобным образом формируется история человечества.) Спусковой механизм фотоаппарата опрокидывает модельное множество в небытие, недоступное для воображения, он переворачивает доску, и игра летит в пропасть после первого же хода. Инерция человеческого зрения с его неисчерпаемой творческой энергией восстанавливает сбитые кегли фигур, и игра продолжается в границах возможного мира, сочетая его с другими мирами, так же «возможными», существующими частично на бумаге, частично в предположении.
Когда ему нужно было сфотографировать человека, Нил делался обаятельным, оба его глаза, лучащиеся вниманием и участием, находились в поле зрения слегка смущенной модели, но третье око, усиленное объективом, вершило свой тихий суд над позой, прорабатывая фактуру глаз, которые оживляют световые блики, изменяя пропорции лица, запечатлевая проходные фазы лицевых мышц, делая все, чтобы выражение лица критикуемой им модели не совпадало с ее представлением о себе.
Тут, конечно, против Алексея Николаевича сыграл свет. Он видит буквальную сторону явления, которое, стоит потянуть за нитку, вывернется наизнанку. Он полагает, что свет — это поток фотонов, а вот как играет форель в этом потоке, не видит. Но у Нила свет не бывает нейтральным, он заряжен страстью. Нил мягко стелит соломку, скрывая капкан, дает невысокий передний свет, устанавливает перекальную лампу в полутора метрах от модели, еще две таких же сзади нее для освещения фона. Тема света разветвляется, пускает диковинные побеги картонных шторок-затенителей, снижая тональность изображения, снабжает прибор тубусом, ограничивающим диаметр светового пучка, включает подсветку, чтобы смягчить жесткие тени на лице, два дополнительных софита, затем снижает силу двустороннего контрового света марлевыми сетками.
Но тут Нилу показалась слишком активной оркестровка фона, и он перенес свет из верхней точки чуть ниже.
Аппарат на мягких, вкрадчивых лапах подбирается все ближе к объекту, исключая из кадра свободное пространство. Только крупный план, и чем крупнее, тем лучше, чтобы мать могла как следует разглядеть своего очередного поклонника, только крупная дичь ловится переходным кольцом номер один, а юркая мелочь, чешуйчатая маска, обеспечивающая кровообращение видимостей, уйдет в нейтральные воды модельного множества. Вместе с ней отчалят в небытие погибшие дети, растворятся в безжалостном, зрящем свете, который не терпит чувствительности, комментирующей драму в собственных корыстных целях, опускает ничего не стоящую эмоцию, как пошлую ремарку в сцене, исполненной трагизма, свет правдив и притягивает к себе реальность, как магнит железные опилки.
Церемония знакомства открывается классическим запевом, букетом белых махровых астр. Любовь — замкнутая система, странный цикл, в котором обращаются одни и те же вещи, цветы, стихи, природа, музыка, письма, снимки, кольца, талисманы, вместе с тем это ее подсобное хозяйство, подножный корм, разноцветные покровы... Цветы являются первыми. В некоторых странах им передоверили речи, они кричат, восклицают, умоляют, бормочут, шепчут, ластятся, стонут, интонируют любовь на все лады, склоняют ее по падежам, лепестки, листья, стебли говорят на одном языке с воздухом, и мы начинаем поневоле задыхаться, когда цветы наконец уносит течением Леты...
Мать радуется букету больше, чем ему следовало бы радоваться, ведь мало ли какое чувство дергает за лепестки эти цветочные головки... Вот уже маленький белый сад колышется посреди стола, безмолвный, как иностранец в незнакомой языковой среде, среди блюд, приготовленных для сегодняшнего застолья, — впрочем, он тоже будет употреблен в пищу, как и некоторые другие несъедобные вещи... Обаятельно улыбаясь Алексею Николаевичу, Нил расставляет свет.