Нил отнял от лица ладони. Все оказалось намного серьезнее, чем он думал. Не мгновения вносили изменения в кадр, а модели текли как мгновения, опадая одно за другим, как листки отрывного календаря. То Надя поворачивала к нему голову, на которой отражение прилепило старухину шляпку из ветхой парчи (она была ей к лицу), то старуха вскидывала на него взгляд из-под густой каштановой челки, и на месте подбородка возникал двойной оттиск рта. Нил мог податься вперед или откинуться назад, чтобы немедленно снять с Нади оптические чары, он сознавал, что ведет себя хуже последнего хама, подглядывая за ее старостью, но вместе с тем он черпал из этого зрелища чувство нежности к Наде, гордой и не нуждающейся в жалости. Нил чувствовал себя опустошенным: какой бы ни была будущая судьба Нади, он воочию видел темную яму, в которую капля за каплей неуловимо стечет ее красота. Главное оружие Нади, молодость, будет вырвано из ее рук намного превосходящим их по силе противником. И еще он думал о том, что у времени много-много кулис, из которых будет выглядывать то одно лицо Нади, то другое.
На следующей станции Нил перешел в Надин вагон, что она расценила как свою победу: водрузила клетку с котом себе на колени и углубилась в разговор с его хозяйкой. А кот скоблил лапой воздух, вжимаясь задом в угол клетки, подальше от Нила, поближе к женщинам.
Фотография — это аргумент в пользу говорящего (пишущего). В системе утверждений видеоряд имеет решающее значение. Она унаследовала функцию взгляда — благодаря ей мы не верим собственным глазам. Способна заменить что угодно — природу, философию, страсть, к тому же она постоянна. Взгляд патетичен, как стрела, пущенная с поправкой на ветер, и учитывает чувства того, кто смотрит. У фотографии точка зрения посредника, но поскольку он остается за кадром, кажется объективной. Она комментирует новости, поступающие на телетайп. Если ее нет, жизнь в той или иной стране существует лишь в системе предположения, как, например, происходит сейчас с Албанией. Она строит социализм, строит капитализм, ей все равно что строить — бетонные колпаки огневых точек, мавзолей тирану или торговый центр, лишь бы громоздить множество на множество, экспортировать границы за неимением другого, распространяться вширь и вглубь, перемножать модели, как камни Вавилонской башни. Фотография пользуется нашей доверчивостью — лето было засушливым, как сто сорок три года назад, а она свидетельствует о переполненных элеваторах. Но на самом деле ничем она не пользуется: не мы уже смотрим на нее, а она на нас, наше зрение затянул глянец и растр, ее поверхность покрылась сетчаткой. Она смотрит безжалостно, «объективно», именно этот невыносимый взгляд медленно сжег пилота, сбросившего атомную бомбу на Хиросиму. Как кролик в пасть удаву, он потащился в глубь образов, которые никогда бы не увидел собственными глазами: нескончаемая очередь японцев за смертью, вытянувшаяся вдоль поля фотоснимка.
Тут напрашивается вывод о сновидческой природе фото, о родстве его изобразительного ряда с подкорковым испарением ночного бреда, моделирующим реальность по тончайшим, как нервные клетки, духовным чертежам, прописывающим ее не в химической реакции, а глубже, в совести. Смотрит на нас как совесть, которая, оказывается, обладает (может обладать) столь же сильной щелочной реакцией, что и проявляющие вещества. Леди Макбет не может уничтожить кровавое пятно, негатив преступления схоронен за пределами так называемого здравого смысла, потому что кровавые отпечатки разошлись по всем каналам сознания, и фотография уничтожила пилота, выполнившего приказ командования, как ненужного свидетеля.
Наталия Гордеевна, тетя Таля, завуч музыкальной школы, где работает Лариса, преодолевает новое время силой своего презрения. Наталия Гордеевна могла судить о нем по музыке. Музыка, как растревоженный муравейник, становилась все более рыхлой и доступной для проникновения в нее модуляций с навязчивым иностранным акцентом, хромающей гармонией и распоясавшимся диссонансом, все потащилось куда-то вбок, вкривь и вкось, в сторону эха... Черный диск вращал вместе с задумчивым голосом Монтана венгерские и новочеркасские события, скрипела своими раздвоенными, как змеиное жало, перьями литература, один державный гимн по утрам, как голосистый золотой петушок на спице, удерживал в своем горле горошину исторического времени... Все серьезное сделалось добычей легкой музыки. Из полей уносится печаль. Из души уходит прочь тревога...
Песне ты не скажешь «до свиданья», гремит с избирательных участков, требующих Талиного голоса, предлагая взамен спокойную старость... И хотя у Наталии Гордеевны на руках медицинская справка, освобождающая ее от присяги, песня не прощается с тобой... Ходит и ходит пожилая инспекторша с урной для индивидуального голосования в руках, поднимается распухшими ногами на четвертый этаж, звонит в дверь, пока не пробьет двенадцать часов ночи. Сын Тали — Валентин Карнаухов в этот миг пролетает над матерью в сверхзвуковом лайнере, следующем из Дели в Стокгольм, прижимая к себе кофры с драгоценной фотоаппаратурой. Каждый раз, когда звонит настойчивый звонок, Наталия Гордеевна бесшумно подлетает к глазку, чтобы не пропустить своего ученика Нила, Ларисиного сына, который очень похож на ее собственного сына Валентина... У него такая же прекрасная рука, легко берущая децимы, но точно так же сквозь его игру уже поблескивает зловещий и беспринципный механический предмет со шторкой и вставным стеклянным глазом надзирателя, косящим в вечность, гм... «Когда Бог нисходит на его длинные пальцы...» — писал о Шопене Делакруа. «Делакруа был незаконным сыном Талейрана», — иронически обрывает Наталию Гордеевну Нил. Ну и что! Он был художником, понимающим музыку, а это не так часто встречается!.. Нил больше не возражает. Он никогда не спорит с человеком, горячо отстаивающим свое мнение. «Его пианиссимо столь нежно, что для достижения мощнейших эффектов крещендо ему не требуется мускульная сила виртуоза современной школы и он достигает чудес нюансировки при помощи педали и своего неповторимого легато», — вспоминал Фильч, ученик Шопена. «Как с его нежным пианиссимо совмещается аляповатая и громоздкая фигура Жорж Санд?» — недоумевает Нил. Отвратительна эта его манера обличать человека в деликатной форме вопроса... Таля умеет сражаться только в открытом поле, всякие недомолвки, экивоки и намеки противны ее природе, ее рыцарские цвета — черный и белый. «Лист не может быть невинным пианистом спокойных граждан и безмятежных добряков... Когда он садится за фортепиано, тогда руки его бьют с особенным безумием по костяшкам клавиш, и тут звучит перед нами пустыня, наполненная небесно-высокими мыслями... Так что в одно и то же время ощущаешь и скорбную тревогу, и блаженство, но больше — скорбную тревогу», — писал Гейне. «Лист под конец жизни ушел в монастырь», — рассеянно откликается Нил. Бесцветный голос. Откуда такой голос? Лариса, хоть и существо без каких-либо гражданских доблестей, но честно следующая голосу собственной природы, может, потому ее ученики и берут призовые места на конкурсе имени Кабалевского... Откуда такой голос! Будто они, молодые, прозакладывали свои голоса морским ведьмам в обмен на спокойную молодость. Спокойная молодость, мертвая зрелость. Печальный итог официального гробокопательства. Ни нежного пианиссимо, ни особенного безумия. Над жизнью любимого ученика навис объектив, снимающий мгновенные слепки с того, что он видит, сличающий действительность с посмертным ее изображением.
Через полчаса снова слышна державная поступь несущей свою тяжелую ношу инспекторши, отдающаяся эхом в коридоре по ту сторону двери, а по эту — еле слышные крадущиеся шаги старой Наталии Гордеевны... Таля смотрит в глазок. Перед нею все то же навязчивое изображение взмыленной пожилой инспекторши, в мольбе простирающей к ней урну для голосования с прахом посланных в никуда голосов. Женщина укоризненно смотрит ей прямо в глаз, подтаивая по окоему глазка, вглядывается в выпукло-вогнутое стекло, расположенное на одной оси с мозгом, зрачком и сердцем... Инспекторша прильнула глазом к глазку — тот отваживает ее взор во мглу непонятного противостояния. Огромный зрачок беспомощного государства видит Таля, уткнувшийся в ее глаз. Ноги у обеих устали, но у инспекторши больше. Она звонит, кричит, стучит, прильнув глазом к мутному стеклу, за которым где-то во мгле и тине аквариума плавает старая, задыхающаяся от сердцебиения рыба, верная прошлогоднему снегу. Жалобно скулит под дверью инспекторша, с нее же спросят Талин голос. Одинокий голос человека, включенный в проскрипционные списки. На дворе ночь. Нил и Надя уже не придут. Пустить бы усталую тетку, спеть вдвоем колыбельную над урной с прахом, поплакать о былом. Но как пустишь, если теперь каждый четвертый реабилитант.
9
ПОЛЯ СУЩЕСТВОВАНИЯ. Человеку с идеальным слухом — таким, как у Ворлена, — которого требует интонировка клавесина, хорошо ведомо, насколько под напором мелодии, обслуживающей человеческие страсти, сдала свои позиции наша барабанная перепонка, позволившая втянуть себя в тонкий, лишающий звучание чистоты эффект vibrato, раскачивающий звук чуть ли не на полтона... Расплодившаяся мелодия заглушила чистую полифонию, слух сделался «толстым», как воловий язык, но клавесин чист от подозрений в плавающем звуке, говорит студентам Ворлен. Чист, как пустой ствол заточенного индюшачьего пера, с помощью которого в старину звучала струна, но перышки быстро портились, и их заменили стальными пластинками, — характер звука, конечно, несколько изменился, но сталь не нанесла ущерба гармонии классицизма. С помощью клавесина мы можем осмыслить историю музыки в воздушной перспективе, в ведении которой находятся истинные цвета и тона предметов, в том числе и небесный стиль blaue blume (незабудка), ставший предвестником романтизма, когда старый, строгий контрапункт стал умирать, редела полифоническая сеть, исполнители утрачивали навык legato — непремен