Сдержанные окрики, вопли…
Поняв, что из-под их контроля что-то ускользает, на сцену бросились три помощника режиссера, но Влади уже развела в стороны ножки лестницы и поднялась на семь-восемь ступеней… Трое мужчин задрали головы и замерли. Наверху Влади уже ухватилась кончиками пальцев за край полотна и потянула его на себя, а оно отделялось и медленно падало на пол, скручиваясь там, словно кожура какого-то гигантского фрукта, открывая взорам то, что являлось подлинной декорацией. Помощники режиссера словно загипнотизированные, не двигаясь с места, следили за ее действиями. Что было или чего не было у нее под юбкой, чтобы трое мужчин вот так окаменели? Именно этот вопрос задавал себе Поль, и именно этот момент выбрала Влади, чтобы чуть повернуться в его сторону и лукаво подмигнуть, отчего он прыснул со смеху.
В считаные секунды Влади отклеила половину декорации. Она медленно спустилась, не пропустив ни одной ступени, передвинула лестницу и вновь поднялась по ней, чтобы отлепить вторую половину. Любопытно, что ни один из троицы и шагу не сделал, чтобы помешать ей. Они вновь заняли свои места у подножия лестницы, вперив взгляд в небеса, словно узрели врата рая.
Вторая часть декорации упала на пол, Влади опять спустилась и собрала лоскуты разорванного полотна.
Звонок, возвещавший о начале спектакля, подействовал на троих мужчин как электрошок, один из них схватил лестницу, и они исчезли за кулисами, так и не взглянув на новые декорации, которые неожиданно осветились, когда под гром аплодисментов открылся занавес.
Зал был погружен во тьму, а в центре резко освещенной сцены, утопая в тюле, тканях и лентах, восседала Соланж Галлинато, огромная и величественная.
Публика не успела отреагировать, а ввысь неслась уже первая нота, спетая а капелла, которую все хотели услышать, легендарная нота, предварявшая два облетевших весь мир простых слова:
Любовь моя…
Огромный зал Берлинской оперы подчинился магии дивы, голос которой – мощный, изменчивый, словно с надрывом – обращался к каждому сердцу, но одновременно слушатели силились понять смысл декораций, не имевших ничего общего с заявленными сельскохозяйственными и победоносными картинами, не пробуждающими воображения и не вызывающими интереса, выполненными в банальном желтом цвете, вселявшем уверенность, декорациями, которые вроде бы были согласованы:
И вот мы вновь на дворца руинах
Где в первый раз друг друга мы узрели…
И действительно, на полотне были изображены руины – огромная виолончель, на такой больше не сыграешь, пыльная, дряхлая, словно спасшаяся с чердака, у которой не хватало двух струн. Если присмотреться, можно было заметить, что инструмент похож и на гитару, поскольку у него имелась розетка-резонатор, которую полностью занимала открытая устрица.
Руины эти —
Вот и все, что после нас
Осталось?
Так молодой, двадцатидевятилетний испанский художник символически изобразил Соланж, которую в некотором смысле он удвоил, поскольку напротив представляющей ее виолончели, на другом конце холста, на публику, раскрыв хвост веером, как павлин, смотрела гигантская индюшка. Даже, скорей, обобщенный образ птицы из семейства куриных, в целом очень напоминавший индюка с неподвижным глазом и открытым клювом, но обладавший чем-то неизвестным прочим обитателям птичьего двора (в глубине декорации можно было заметить парочку совсем малюсеньких его представителей), а именно хвостом – огромным, разукрашенным, сияющим, чувственным.
Вы жизнь мою всю превратили в хаос,
Посмотрите…
Хаос назрел во время прелюдии к опере, которую Соланж никогда еще не пела так хорошо, как сегодня, и которую она никогда еще так сильно не проживала. Он ощущался в первых аплодисментах, они тоже были хаотичные, нерешительные, редкие, тревожные. Все взгляды были прикованы к ложе рейхсканцлера.
В соответствии с программой оркестр начал исполнять первые такты кантаты Баха «Mein Herze schwimmt im Blut»[51], однако голос Соланж звучал сильнее. Дирижер, сбитый с толку, повернулся к ней и увидел ее правую руку, она держала ее ладонью наружу в направлении оркестровой ямы. Соланж властно говорила: «Bitte! Bitte!»[52]
Музыканты в смятении отвлеклись от партитур. В течение нескольких секунд можно было подумать, что инструменты пытаются восстановить гармонию. Затем наступила тишина. Зал безмолвствовал. Соланж закрыла глаза и принялась петь, опять а капелла, «Meine Freiheit, meine Seele» («Моя свобода, моя душа») Лоренца Фрейдигера. Эта пьеса была скрыта где-то в программе, однако певица превратила ее в настоящую увертюру к своему концерту.
С закрытыми глазами Соланж пела «Ich wurde mit dir geboren» («Я родилась вместе с тобою»).
Прошла минута, потом канцлер встал, вслед за ним поднялись все, а Соланж все еще пела «Ich will mit dir sterben» («Я умру вместе с тобою»).
Взволнованный Поль плакал за кулисами, а сановники покидали ложи, и вскоре все двинулись к выходу.
Соланж еще пела «Morgen werden wir zusammen sterben» («Завтра вместе мы умрем»).
Зал опустел, музыканты встали, послышались нестройные звуки инструментов, голос Соланж перекрыли крики и свист…
В разных местах зала осталось лишь около тридцати человек. Никто так и не узнал, кто были эти люди. Они стояли и аплодировали. Затем театр погрузился в полную темноту и раздался громкий хохот – хохот Соланж Галлинато, хохот, который тоже был музыкой.
В поезде на обратном пути Поль старался не спать из опасений, что все сотрется из памяти, словно сновидение, ему хотелось сохранить впечатление.
Свет в зале Берлинской оперы погас, вызвав единогласный протест нескольких присутствующих зрителей. Раздался смех Соланж, ужасный, безнадежный. Прошла пара минут. Поль из-за кулис слышал, как люди на ощупь искали дверь, чтобы выйти, затем прямо над Соланж зажгли прожектор. Она подняла голову, вертикальный и направленный вниз луч внезапно осветил безумие тюля и волос Соланж Галлинато.
Поль ухватился за колеса своего кресла. Появилась Влади, именно она нашла работника сцены и выключатель.
Вскоре они остались одни, втроем на этой огромной сцене, после концерта, который не продлился и двадцати минут, но наполнил их так, словно они прожили целую жизнь.
Влади встала на колени перед Соланж, а затем приблизился Поль. Они обнялись и долго не отпускали друг друга.
– Ну что ж, Пиноккио, пора пошевеливаться!
Но вместо того чтобы попытаться подняться, Соланж обхватила руками лицо Влади:
– Какая же у тебя прекрасная душа…
Она нагнулась и тихонечко, почти беззвучно запела первые ноты арии Манон: «Ах, какой бриллиант прекрасный…», а затем поцеловала ее. И вздохнула:
– Вот и гвоздь представления: Соланж Галлинато сейчас встанет на ноги…
Именно это она и сделала.
Вот трое наших героев на пустой сцене Берлинской оперы. Справа Владислава Амброзевич, или Влади. Она достаточно пережила на своем веку, но ничто и никогда не смогло победить ее веру в существование, ее желание жить и наслаждаться. Она отметала мнения, которые могли сложиться о ней у окружающих, она любила мужчин, секс, внезапные объятия, разрушительные оргазмы, ей почти тридцать лет, она крепкого телосложения, с жадным ртом, трепетным сердцем[53], и в этот вечер что-то для нее закончилось, но она еще не знает, что же это на самом деле.
Слева прикованный к креслу Поль Перикур. И в его жизни тоже произошло немало событий, особенно с тех пор, как мы увидели его прыгающим из окна прямо на катафалк деда. Мы знавали его немым, кататоником, при смерти, а потом кричащим в одну из декабрьских ночей 1929 года при воспоминании о гнуснейших сценах, которые когда-либо могут произойти в жизни ребенка. Мы видели, как он кутается в музыку, словно в мантию, влюбленный в звезду, голос которой пронзил его жизнь.
И вот между ними, тяжело передвигаясь, по трости в каждой руке, Соланж Галлинато уже спускается со сцены после самого памятного за всю ее карьеру концерта.
Три души, готовые разорваться на части.
Этот вечер изменит их жизнь.
Из-за кулис появляется тень, это дирижер оркестра, который за весь концерт не сыграл и четырех тактов.
Что он-то здесь еще делает?
– Спасибо, – говорит он, растроганный до слез.
– Да ну что вы, – отвечает Соланж, – за что спасибо?
Но она знает за что.
Там, за ее спиной, на сцене, три человека молят Небо, чтобы их завтра не вызвали на допрос. Они рвут декорации испанского художника и засовывают в большие мешки обрывки произведения, которое больше никто никогда не увидит.
– Можно дать хоть немного света? – просит Соланж. Обычно в ее гримерке многолюдно: поклонники, критики, – она горделиво выступает, изображая ложную скромность. Сегодня – ничего и никого. Однако Соланж счастлива, это самый прекрасный вечер в ее жизни. Она часто бывала довольна собой по самым незначительным причинам, но нынче вечером она собой гордится, это другое. – Ты видел, Пиноккио?
Она снимает макияж, Влади передает ей вату и лосьон.
Именно эти картины вновь воскрешает в памяти Поль, пока поезд катится в сторону Парижа. Ему бы так хотелось, чтобы его мать тоже была с ними…
– Пойдем, – говорит он Влади, – ты, должно быть, голодна.
– Oczywiście![54]
А поезд продолжает мчаться по направлению к Парижу.
Поль наконец засыпает. Он немного посапывает, Влади обожает это посапывание.
Для нее это признак беззаботного сна, не то что молодой контролер Франсуа, как его там, да не важно… Кесслер! Вот-вот.
В коридоре они разговаривают по-немецки. Он объясняет ей, что подменяет коллегу, он улыбается. Чего он не говорит, так это того, что сам предложил подменить его, чтобы вновь встретиться с Влади, потому что он не узнал ее адреса, не спросил даже фамилии, он ничего не знал, только запомнил дату ее возвращения в Париж.