Все, что можно было тащить от Меньшениных, охотники до чужого добра растащили быстро. Я частенько по вечерам видел огонь в больших окнах сумрачного неприютного дома, спрашивал мать, кто же там живет. «А никто, — отвечала спокойно она. — Добро меньшенинское растаскивают… Не гляди… Пусть без нас…»
Она не хотела быть причастной к этому добру, да и бабушка тоже шептала: «Даровое недолговечно, счастья не принесет». Но мне очень хотелось посмотреть на добро. Однажды я не вытерпел и забежал в опустевший, с выбитыми окнами, дом. В углу увидел большую груду уже никому не нужных книг. Посмотрел книжку с картинками. «Это ведь не добро, а картинки, — подумал я. — Кому они нужны?»
Я начал собирать книги и таскать их домой. Бабушка подбадривала: «Таскай, таскай, Аркашик, а то так же сожгут». Мать возражала: «Зачем тебе чужие книги? Будешь учиться — букварь дадут в руки, и читай». А бабушка твердила свое: «За книжки не заругают, может, пригодятся еще…».
Вскоре дом с верандой перевезли за озеро, в соседнюю деревню.
Осенью, после страды, парни уходили в Красную Армию. Проводы им устраивали торжественные. Вспоминали, как недавно, в гражданскую, отстояли наши, вятские, родной край от беляков-колчаковцев. Уезжали парни в Осинов-городок, что в восемнадцати верстах от нас, на лошадях с подвязанными к дуге колокольцами. И вообще призывники были на особом положении, по неделе, по две отдыхали — «некрутились», нарядные разъезжали на лошадях, запряженных в тарантасы, пели под гармошку песни. Раньше, бывало, рассказывала бабушка, парни уходили в «ратники» на двадцать пять лет, а теперь чего же — легка служба, на три-четыре годика, но все равно погулять перед уходом в армию надо, с девушками попрощаться.
Подошла пора призываться и Алёшенции — так ласково называла Кузьмовна сына.
Алёшенция спокойно дождался положенного дня, пораньше встал, оделся и отправился на призывной пункт.
— Пешком-то в такую даль? — удивились бабы. — Лошади, что ли, Кузьмовна пожалела?
— А неуж не дойдет такой парень, — ответила соседкам старуха.
Алёшенция, верно, был высок и широк в плечах.
Вечером он вернулся домой и сообщил, что его взяли в морской флот. Все изумились — в морфлот брали редко, из Купавы никто никогда не имел чести служить там. Бабы и мужики Алёшенцию поздравляли, называли его теперь по имени-отчеству — Алексеем Степановичем, а мы, ребятишки, ходили за ним по пятам. «Эвон какой человек у нас появился. У флотских одна одежда чего стоит». Я одного флотского как-то в селе видел и одежду его запомнил: на голове картуз без козырька, только ленточки трепыхаются за плечами, а на концах ленточек — якорьки. На пиджаке горят, будто золотые, пуговки. А брюки внизу широкие, одним словом, брюки клеш. Хотя Алёшенция ходил в своей одежде, но скоро и ему выдадут. Я радовался и завидовал. Смотрел на свой старенький картуз: нельзя ли и мне отрезать козырек и приделать к околышу ленточки?, Но неизвестно, как еще на это посмотрят мать и бабушка.
Однажды к Кузьмовне на крыльцо собрались мужики посидеть с будущим моряком. Сидел и смотрел за деревню Алёшенция, мечтательно разглядывал мохнатый Столб, будто прощался с ним.
— Слышь, Костюха, отчего это ухабы да горбы на земле экие выросли? — спросил он.
— Где горбы?
— А вон, на Столбе-то…
— Не у нас одних. Петька наш рассказывал, в Карпатье тоже, как у нас, горб на горбу.
— Много видел ваш Петька, — возразил кто-то из мужиков. — Петрован ваш, говорят, шел в обозе с молотком да каблуки генералам подколачивал.
— А куда бы ты по такому Карпатью без каблуков ушел?
— В Карпатах прежде всего каблуки, — поддержал Костюху Степан Орефьич, уже успевший где-то пропустить рюмочку. — Если говорить…
Все примолкли: Степан знает, он человек бывалый, жил до войны в Питере, потом в Мурманске, ходил в море.
А Степан Орефьич разгладил рыжую бороду ручищей, хитровато оглядел всех.
— Могу и про горбы пояснить. Тут такое дело, братцы. В тот год дожди сплошные шли. Поднялись кругом моря. А на морях известно что… Вот увидит Алексей. Взять хотя бы в Мурманске океан… Лед сплошняком толщиной в несколько сажен…
— У-у-у, — переглянулись мы с Колей, дружком моим.
— Вот и сказываю, вода подняла на себе этот лед и двинула на нас, на дедов и прадедов наших. И пошел этот лед землю грешную строгать. Где подровнял, а где и холмики оставил.
— А из горы-то Столбовой ключи бьют, — сказал вдруг я неожиданно. — Вода холоднющая и железом пахнет.
— Как же ей не пахнуть, — согласился Орефьич. — Не только железо, и золото может быть в таких горах. В Сибире-то как бывает… По крупицам вымывают золотоискатели песчинки золотые. Даровые денежки…
«Может, на Столбе тоже…» — подумал я и кивнул Коле. Мы сорвались с места и побежали домой. Договорились никому не рассказывать, а сразу же пойти с ведрами за золотым песком. Вон гора-то какая. Как же не быть там ему!
Взяв лопаты и ведра, мы тайком вышли за деревню и направились к Столбу, в тот самый Студенецкий лог, где из-под земли ключи бьют. В логу этом прохладно, кругом сырость да мочажины. Дошли до ключа. Вода, верно, холодная и прозрачная, стоит в омутку, как в большом блюде. И что удивительно, откуда-то снизу она бурлит и выбрасывает песчинки.
Опустили руки в холодную воду, зачерпнули ладошками песок, понюхали, бросили в ведро. Потом забрели в воду, потоптались, стараясь закрыть ключик. А он будто живой — бурлит и бурлит…
— Не провалиться бы…
— Давай копать, Колька.
Копали долго, а золота что-то не видать… Да и какое оно, это золото? А ключик по-прежнему как живой, так и кипит. И опять Колька сказал с опаской:
— И впрямь, не провалиться бы…
— Куда?
— В дыру-то эту… Давай лучше лопатой черпать песок. Высушим, может, и зазолотится он.
И начали черпать.
Вечером дома спохватились нас. С ног сбились, а найти не могли. И тут вспомнил наш Алёшенция: а не за золотом ли ушли ребята?
— За каким еще золотом? — удивилась моя мать.
Однако идти ночью на Столб боязно, не ровен час, нарвешься на волков. Алёшенция взял фонарь, и пошли на поиски всей Купавой. От каждого дома, как и полагается в таких случаях, по человеку выделили. Долго искали нас, гремели колоколом, кричали, но мы так ничего и не услышали. Только под утро обнаружили нас в Студенецком логу: «золотоискатели», прикорнув под деревом, преспокойно спали. Рядом стояли, два ведра с драгоценным песком. Сверху песок был аккуратно прикрыт широкими листьями папоротника.
Вскоре я потерял интерес ко всякому золоту.
И произошло это вот как.
Моего отца звали по-домашнему ласково Олей. Он с мужиками ушел на германскую войну и обратно домой не вернулся.
— Шибко боек был наш Оля, — вспоминала бабушка. — За золотыми маковками погнался, а голову потерял.
И я узнал, как это случилось…
На войну мужики уходили пешком. Сначала шли на Никольск, потом шагали на Шарью, а там уж, по чугунке, и Москва рядом.
— Приехали мы в Москву, — рассказывал Сергуня. — Оля и говорит: чего, ребята, сидеть попусту в вагоне, пойдем посмотрим Москву золотые маковки.
— Не опоздаем, Оля?
— Без нас не уедут…
Подобрались пять парней, которые посмелее, и ушли. Покрутились около Северного вокзала, вернулись обратно, а своих ребят, с которыми ехали, уж след простыл. Их построили в колонну — и на другой вокзал.
А где этот «другой вокзал», никто не знал.
— Ничего, ребята, не горюй, там же будем, — сказал мой отец.
Вместе все явились на вокзале к главному офицеру, а тот за самоотлучку живехонько скомандовал: «Всех на опасные позиции». И все буйные головушки не вернулись домой: будто бы какой-то генерал-предатель завел их в болото да там и утопил всех, не одну тыщу. А сам сдался немцу.
Бабушка слушала Сергуню и только головой качала.
А Сергуня вот вернулся домой, без единой царапинки выкатился.
Жена его раньше, бывало, частенько жаловалась: «Тихоня ведь он у меня. Только докарабкается до позиции — первая пуля его…» А он, смотри-ка, хоть и без наград, а жив остался.
Ухмыляясь, Сергуня не раз рассказывал, как познакомился он с офицером большим. Этот офицер был охотник до карт. Как-то всю ночь играл и совсем проигрался. Вышел к солдатам и говорит: «Ну, солдатушки, бравы ребятушки, у кого деньги водятся?» Все молчат да жмутся. А он, Сергуня, не будь глуп и скажи: «Как же деньгам не быть, господин офицер, есть маненько». И стал, слышь, этот большой офицер к простому солдату из Купавы частенько обращаться. То денег попросит, то табаку, на закрутку, — тоже не хватало, а Сергуня не курил.
И так полюбил этот офицер его, что всю войну за собой протаскал.
Вот тебе и тихонький…
— А Оля… сгинул мой Оля, сунулся поглазеть на золотые маковки, да так и утоп, — вздыхала бабушка и крестилась на кладбищенский угор. — Ни пены тебе, ни пузырей…
— Война, маменька, виновата, — говорила мать. — Война проклятущая, ишь товарищ его что сказывал… Видел, говорит, самолично перед тем боем Олю. Подполз, говорит, к проволоке он колючей и ну резать ножницами прегражденье… Прорвемся, говорит, в прореху, ударим по немцу-лиходею…
— И ударили бы, если не маковки. Видишь, в отчаянную шатию-братию за опоздание толкнули…
С тех пор я возненавидел золото.
— Вы о золоте больше не говорите, — просил я и грозился: — А то реветь буду!
Себя я помню лет с шести, может, и раньше. Бывало, лежишь на печи, а рядом сидит бабушка и прядет куделю. Пряла она ходко, любила это дело. Посмотришь, только веретено в руках жужжит. А я лежу и прошу бабушку рассказать какую-нибудь сказку.
— Жила-была сестрица Аленушка, а у той у сестрицы был братец Иванушка. Маленький-премаленький еще, как ты стручок-недоросточек. И пошли они вдвоем по ягоды. У сестрицы у Аленушки корзиночка побольше, из драночек, а у братца Иванушки поменьше была. Сплетена эта корзиночка у Иванушки из красных ивовых прутиков… — начинала она нараспев.