— Вот на печке и скончалась, — повторила мать и спохватилась: — Чего же разговорами-то тебя угощаю? Проголодался ведь…
Мать принесла кринку молока, пшеничник, припасенный для особого случая, картошки жареной.
А по Купаве уже пошла молва — в деревне появился городовик. К крыльцу бежали моя сестра Сима и брат Шурик, а за ними увязалась вся ребячья Купава. Я даже удивился, сколько тут появилось ребятишек. Смотрю, а они уже в избе, пыхтят, охорашиваются. Они расселись вдоль лавки, выставив босые ноги в цапках.
— Поздоровайтесь с братом-то, — сказала мать.
Шестилетняя сестра и пятилетний брат подбежали и протянули мне свои ладошки. У нас в деревне было принято с гостями в знак особого уважения здороваться за руку, а городовик — еще и главнее самого главного гостя.
— Как подросли-то, — оставив еду, сказал я и вытянул из фотоаппарата кулек с гостинцами. — Вот это тебе, — подал я сестре конфетку, — а это, Шурик, тебе. — Угостил и маму, а потом пошел с кульком угощать соседских ребятишек, которые нетерпеливо поглядывали на меня, ждали своей конфетки.
Я шел с кульком и боялся, что всем, пожалуй, не хватит. И вправду, самому маленькому Павлушке и не досталось. Но тут выручила меня мать и отдала ему свой пай.
— А тебе, мама, чего?
— А мы с отцом пополам раскусим, я ведь две конфетки взяла.
Я обрадовался, что гостинцев всем хватило. А ребятишки, держа в руках сладкие шарики, показывали их друг другу, тихонько шептали: «У меня красненький шарик», «А у меня пополам с желтеньким. Давай поменяемся…»
Вдруг они сорвались с лавки и — в двери. И вот они уже бегут по улице шумной ватагой, сжимая в кулачках мои гостинцы.
А Шурик уже возился около фотоаппарата.
— Ты не лезь к машине-то, — сказала мать. — Шуточное ли тут дело.
— Мы фотки с вами будем делать, — пообещал я.
— Это чего… гостинцы? — спросил Шурик.
— Вам бы только гостинцы… — И мать снова принялась угощать меня: — Поешь… Отдохнешь малость и сбегай за Гривку. Карька там покормишь, посидишь, а отец пусть придет пообедать.
— Я и сейчас могу…
Удивительно, как лечат от усталости родные края. И спать не захотелось, и усталость куда-то разом пропала.
— И мы с тобой! — закричал Шурик.
— Возьму, возьму.
— И с машиной?
— С машиной потом.
Я тотчас же убрал фотомашину подальше, чтобы мои будущие клиенты не разобрали ее по частям.
Отчим обрадовался моему возвращению.
— О-о-о, помощник прибыл, — сказал он ласково и остановил на конце полосы лошадь. — Давай передохнем. Ты покорми, а я сбегаю перекушу, и снова возьмемся за работу. Допахать хотелось бы. Полоски-то, видишь, какие нам нарезали…
Отчим горько усмехнулся. До коммуны у нас была широкополосица, коммуна все перемешала, а теперь вот снова узенькие ломтики нарезали — негде и лошади развернуться. Чувствовалось, что ему это не нравилось… Он распустил супонь, достал дугу. Я помогал ему, снял с Карька седелко, отнес в сторону хомут.
— В логу и покорми. Там травка большенькая, а косить не будут. Жди, я скоро вернусь.
Я вскочил на лошадь и по пахоте прямиком поехал к логу. Любил я ездить быстро, и Карько, видимо, вспомнил это и затрусил, да так, что мне пришлось уздечкой придерживать его. «Не хорошо ездить так-то в рабочую пору», — подумал я. Сидя в логу и охраняя Карька, я все еще думал о бабушке. Вспоминал, какая она была, во что одевалась, о чем говорила со мной. Она была самым близким мне человеком, и вот — нет ее. Ушла… И ушла навсегда… «Ужели так со всеми будет?» — вдруг подумал я и ужаснулся неотвратимости конца жизни. «Нет, нет!» — отбросил я грустные мысли и побежал, чтобы напоить Карька в речке. И опять: «Попьет лошадушка побольше, и поест лучше», — так говорила, бывало, бабушка…
Вечером, вернувшись домой, я вдруг почему-то вспомнил о Петьке Обухове. Выбежал на угор, чтобы посмотреть Петькину деревню. В соседней деревне за озером, казалось, ничего не изменилось, люди жили так же, как и прежде. Только крайний дом катальщика увезли в другую деревню, будто бы разместили в нем маслозавод. А Петькин дом пока не тронули. И черемухи с кедрами стояли целехоньки. И поварня на том же месте.
Когда я, возвратившись, вошел в избу, жена Сергуни, низенькая толстушка Агния, рассказывала, что выселение кулаков не закончилось, что из каждой деревни намечено еще выдворить по две семьи.
— И вправду… С Выползова увезли двоих, — подтвердила моя мать.
Отчим спокойно сидел на лавке. Он обычно был молчалив и не улыбчив, но тут, покуривая, слушал баб и улыбнулся.
— Досмеешься, увезут вот, — заметила мать.
— Давно согласен, людей посмотрим, себя покажем, — ответил отчим.
— Типун тебе на язык, — испугалась мать.
— Везде живут люди…
— На болоте-то?
— Осушим, вторая Украина станет…
— Замолчи-ка, — сердито махнула рукой мать и опустилась на лавку.
А соседка твердила свое:
— Бабы говорят, разнарядка в сельсовете есть. С каждой деревни по двое надо. А у нас деревенька мала. Кто заправнее живет? Яков да вы, Юлья.
— Кажись, не отвертеться, мужик, — ужаснулась мать.
— Ну и чего, говорю, поедем, бабка, сам проситься буду, — не унывал отчим.
Тут уж мать пустилась в слезы. Отчим свернул новую цигарку, затянулся, выпустил изо рта сизое колечко дыма.
— Да кто тебя еще возьмет? — сказал он спокойно. — Разве такие кулаки? Кулаки те, что на чужом горбу в рай норовят.
— Это как же? — заинтересовался я.
— А вот слушай, — и отчим начал рассказывать о деревне и о ее жителях, да так рассказывать, что все недоуменные вопросы о «выселении» вдруг повернулись с самой неожиданной для меня стороны и ответы на вопросы учителя о классовой борьбе мне вдруг стали близкими и понятными.
Уже в избе совсем стемнело, а мы с отчимом все еще говорили. Мать с Агнией успокоились и все больше теперь прислушивались к нам.
— Ишь, они ведь как по-писаному говорят, — наконец встала мать и принялась собирать на стол ужин. — Они ведь, как коммунисты.
— А мы коммунисты и есть, — ответил отчим. — Скажу, сынок, правду, много я не учился, а за техникум ваш, думаю, успел… В окопах-то славный мне техникум достался…
На другой день, когда мать и отчим ушли на работу, а я с мальем остался дома, мы решили делать фотки. Жаль, бабушки-то нет, снял бы на фотку и ее. На улицу вынес два стула, один — для фотомашины, другой — для моих клиентов. Опыта у меня, конечно, никакого не было, и я стул поставил не к стене, которая явилась бы фоном, а навел объектив на бессоловскую черемуху. Поскольку еще мои клиенты были невелики, они уселись на общий стул. Я возился со своей фотомашиной, поминутно окликая: «Тихо… не вертитесь тихо…» Но в тот момент, когда я открыл объектив, Шурик вскочил со стула и убежал в избу пить. Мне пришлось сделать ему внушение. На второй раз мой клиент, хотя и не бегал пить, но все время оборонялся от паука, который спускался прямо на него.
Я заснял три пластинки и собрался сразу же проявить их. Зажег мигалку — маленькую лампу и пошел в «зимовку», спустился в подполье. Там стояла кромешная тьма, пахло гнилой соломой, мышами. Я пристроился на завалинке и начал проявлять. В одном блюде развел проявитель, в другом — закрепитель. Потом взялся за пластинки. Опущу их поочередно — в одно блюдо, потом в другое. К моему большому огорчению, на пластинках никаких клиентов не появлялось. Я слышал только, как один из них бегал вверху и его пятки гремели по полу.
Через полчаса я вылез из подполья без обещанных фоток. И как-то сразу потерял интерес к этому делу. Да и не только я, мои клиенты тоже не интересовались больше фотомашиной. Они поняли, что конфеток она не делает.
Вечером открылась интересная история. В зимовке было прохладно, и мать держала там разные съестные припасы. На столе стояла кринка со свежим топленым маслом. Пока я колдовал в подполье над своими пластинками, Шурик лакомился маслом и под конец, опрокинув кринку, вылил остатки его на пол. Чтобы скрыть свою вину, он начал масляное пятно растирать ногами. Это обнаружила вечером мать и принялась всех допрашивать, кто это сделал. Никто не признавался. Стали разглядывать и увидели в избе на полу чьи-то маленькие следки. Они могли принадлежать только Шурику. Тот вначале и сам не верил в это, долго вместе со всеми рассматривал их. Наконец признался: «Я с полу слизывал языком, а потом еще осталось».
Посмеялись, и на этом все кончилось.
Напряженно шагало по купавской земле лето тридцатого года. Зимняя коммуна развалилась, мужики весной засеяли свои полоски, но как дальше потечет жизнь в деревне, никто не знал, не ведал. Одно знали: если уж подломили хребет старой единоличной жизни, возврата к ней не будет. О том, как сложится дальнейшая мужицкая судьба, не переставал думать и отчим. Был он человеком малоразговорчивым, а теперь совсем притих.
Мать, бывало, начнет говорить о том, сколько ныне посеяли, сколько соберут они хлеба, отчим только и скажет: надо, дескать, сначала вырастить.
«А ты не собираешься разве жать?» — «Вот и я о том же говорю…» — ответит отчим и опять уйдет надолго в свои мысли. Тогда уж мать старается не мешать ему, пусть думает. Матери одной теперь нелегко. Раньше они с бабушкой действовали заодно. Если, бывало, отец начнет говорить о той же коммуне, они дружно восставали, а теперь у матери поддержки нет. Обо мне и говорить нечего, она знала, что я давно держу сторону отца. Мать приглядывалась к беспокойной жизни, прислушивалась к людям, питала надежду хотя бы еще годик-другой «своим домом» пожить, с коровой да лошадкой.
— Посмотрим, что сенокос скажет, — как-то обронил за столом отец.
Вроде он заганул загадку и не ответил. Мудрено как-то: «Что сенокос скажет». Что может сказать сенокос? Разделят луг и будут косить траву. Трава нынче сочная, по грудь растет. Все луга стогами заставят.
В Купаве мужики редко собирались, чтобы поговорить, посоветоваться. Это не то, что в Стародворье. Там народ бывалый, за новую жизнь цепкий. А кто не цеплялся, того и на карандаш брали. Был там Никола-селькор. Он с детства малоздоров, в своем хозяйстве не работал, а только писал заметки в газеты. Тут уж никого не щадил. Как-то об отце даже написал так, что все кругом ахнули: назвал своего отца ярым подкулачником… Жил этот «я