Горизонты. Повесть о Станиславе Косиоре — страница 22 из 67

Но прошло много времени, пока к заветным словам присоединились другие — могучий призыв революционной России, голос Герцена, провозгласивший: «Мы с Польшей, потому что мы за Россию… Мы хотим независимости Польши, потому что мы хотим свободы России. Мы с поляками, потому что одна цепь сковывает нас обоих».

Родина жила в песнях матери, в отрывочных дальних воспоминаниях о каком-то большом-большом (а может быть, он казался таким) луге с ромашками. О кусочке дороги с теплыми о. т солнца колеями, с почерневшим распятием над колодцем… Родина жила в самом его имени: Сташек… Так звали его в семье.

Так звала его и сейчас жена — Елизавета. Так она обращалась к нему еще невестой, в письмах. Тех, что он жадно читал и перечитывал тюремными ночами, когда мысль отрывалась от дневных занятий. Письма Елизаветы возвращали его в мир юности, потому что она писала очень свободно, умела поддержать в его памяти пережитое ими вместе.

Он считал особой своей жизненной удачей то, что судьба послала ему такую спутницу жизни. Он находил в ней понимание своих стремлений, своего характера. Понимание и терпимость, потому что он был часто несдержан, порывист, непоследователен. Это потом он много работал над воспитанием характера, что трудно ему давалось.

Земля донецкая стала второй родиной Косиорам. Это была не та земля, которая рисовалась в рассказах перехожих людей, не молочные реки и не кисельные берега, о нет! Но, не склонный отрываться от реальной жизни, отец Станислава в общем нашел то, что искал: работу.

Он примкнул к огромной армии пролетариев, которые без вздохов и сожалений ушли от земли: она не дала ему ничего, даже возможности хоть кое-как поднять сыновей. И если в те годы, в конце века, значительная часть русского рабочего класса сохранила связи или хотя бы тягу к земле, тяготилась рабочей долей, то отец Косиора не имел ни этих связей, ни этого влечения. Он вошел органично в рабочий класс, стал его частицей и ощущал себя ею.

Поэтому и не обошла отца ни одна забастовка, что он и старший сын Станислав, с самых ранних лет, уже были плоть от плоти славного отряда русского рабочего класса, который в те годы уже подымался на земле Донбасса, земле горняков и металлургов.

Весь мир юности был связан для Станислава именно с Донбассом. Бедный ландшафт Донецкого края имел для него особую прелесть, как имеет то, что связано с молодостью, все тяжелое воспринимается легче, а с годами приобретает особую привлекательность.

Детские годы запомнились семью тополями под окном дома в горняцком поселке. Тополя выделялись в степи, казались живыми, тихо шепчущими о потаенном. И был «ставок» — попросту покрытый ряской нечистый пруд, но большой, по которому ребята плавали в примитивных плоскодонках. И все же там рос камыш у берегов, тот камыш, которого много на Украине — темно-зеленые стебли и коричневые бархатные высокие шапки, словно боярские. И были ивы-плакучки, купающие ветви в воде. А степь, она вовсе не казалась голой, сотни мелких невзрачных растений при внимательном взгляде обнаруживали себя: и миловидный тысячелистник, и бело-розовый кипрей, и скудные полевые скабиозы, и мелкие цветочки конского щавеля. А трава степная — совсем особая, не сочная, но настойчивая, и далеко-далеко видное пространство затянуто ее низеньким и негустым ковром.

Ночи были богаче дня, потому что показывали особое небо, очень высокое, с большими яркими звездами. Ночь была щедра звуками: шелестом коростелей в траве, трескотней цикад.

А на опушке небольшой рощи поодаль от поселка водились светляки. Их были просто миллиарды. Казалось, что небо со всеми звездами упало на землю. Девушки сажали светляков на свои волосы, и они украшали их, как драгоценные камни. Светляки были молчаливы, но как пело, говорило, шептало все вокруг! Сотни звуков смешивались, сплетались в степном шуме: в нем слышался голос ветра, цикад и даже пение соловья. И слова песни, которую он знал с детства, а потом сам пел своим небольшим, но, как говорили, приятным баритоном:

Ой, гиля, гиля, гиля!

Гей вы, гусеныш, на став!

Добрый вечир, дивчина,

Во я ще не спав.


«Не спа-а-ав», — долго тянулось на высокой ноте, так долго; пока не растаивало в утренней дымке.

Очень рано у него возникло представление о труде как о главном в жизни. Отец вел семью, он работал и кормил их всех.

С работой отца сопрягались важные слова: «доменная печь», «мартен», «металл», особенно — «огненный цех»… Отец был свой в мире, который и манил и пугал: мир великанов, громад, извергающих пламя и гром.

Когда отец возвращался с двенадцатичасовой смены, от его одежды пахло гарью, это был запах «огненного цеха»…

Но романтическое представление о царстве огня и металла рушилось от жесткого прикосновения жизни: ему было только четырнадцать лет, когда завод сглотнул его, как удав кролика. Втянул в круговорот однообразных дней, до краев наполненных трудом, придирками механика, тумаками мастера, обсчетами и штрафами конторщиков, несправедливостью, ставшей обыденностью. Эта обыденность разрывалась трагедийными событиями. Пугающе врывался в обычные звуки гудок, вещающий о беде, и расползалось кровавое месиво в пролете цеха, там, где только что стоял человек… Которого ты встречал каждый день, которого уже не мог забыть… «Несчастный случай», «авария», «катастрофа» — это были слова, смысл которых раскрывался в причитаниях соседок, в горьком плаче сверстников, с которыми связывало тебя детство… А теперь они стали называться страшным словом: «сироты»…

И тогда появилось щемящее чувство своего бессилия перед врагом, которому еще не было названия. Оно пришло позже, извне… Из другого мира, из которого долетела однажды к нему первая прочитанная им листовка, первый сигнал к бою… Но это было позже.

Позже в нем возникло представление о труде не как о ярме, а как о смысле жизни. И вместе с этим о препятствиях на пути к любимому труду. Раньше чем были поняты обстоятельства жизни, она уже продиктовала ощущение их, ощущение неправильности, уродства человеческих отношений, возникающих не случайно, а из характера общественного строя.

Раньше чем мысль обратилась к теоретическим объяснениям, к обобщающим словам, родились впечатления, они еще никак не объяснялись, но были прикреплены к определенным фигурам, которые стали ясными позже. На заводском дворе получались первые уроки жизни. Ее разнообразие и особенности, ее ухабы и рытвины персонифицировались в фигурах. Мастера, от которого зависело благополучие, достоинство, будущее… Полицейского, с кем сопрягалось чувство страха и от которого зависело самое дорогое: свобода, может быть, жизнь…

Станислав с детства пристрастился к чтению. Увлекали его поначалу необыкновенные приключения, страницы, полные событий, он зачитывался романами Жюля Верна и Майн Рида, наивно принимая на веру благородство конкистадоров и бесстрашных завоевателей.

Его не заботило несоответствие книжной мудрости и реальной жизни. Тогда — нет.

Но наступил момент, когда священное для него понятие рыцарства получило иное преломление и смысл: рыцарство революции. И то, что оно было связано с глубокой тайной, с риском для благополучия, свободы, жизни, увлекало безоговорочно.

Со временем через частое сито жизненного опыта просеялось многое, но понятие рыцарства, связанное так тесно с понятием справедливости, оно осталось…

И потому в годы зрелости, когда он уже руководил людьми, и учил, и оценивал поступки подчиненных ему и верящих в него, он так резко и бесповоротно отсекал несправедливость, исправлял ошибки, искоренял заблуждения.

Но когда же все-таки произошел взрыв? Когда собственный опыт, опыт обыкновенной рабочей жизни с ее горькой обидой и обманами, неизбежной нуждой, безнадежностью, слился с опытом других? И в этом слиянии родилось новое: ощущение силы совместных действий, а позже силы организации?

Нет, еще до этого была листовка. Она звала пролетариев к объединению. Вот она и была пропуском в новый мир.

В этом мире нашлось место для пятнадцатилетнего слесаренка, хорошо грамотного: из начального народного училища за три года обучения он взял все возможное, хотел учиться, очень хотел, но знал, что большее не дано… Такой был нужен организации.

В пятнадцать лет все чаще стали называть его не Сташеком, а Станиславом, потому что ему доверялось уже распространение листовок. И для связи тоже удобно было использовать такого шустрого и маленького ростом, незаметного рабочего паренька, который знает на заводе все ходы и выходы и не тушуется ни перед кем.

…Не раз потом, много позже, он отдавал себе отчет в том, что это и была юность настоящего пролетария и потому путь жизни был избран как единственно возможный.

И вот уже не отчий дом, а заводской двор стал средоточием его интересов. Они выплеснулись за стены дома, хотя все же оставались в черте того же заводского поселка. И в кругу тех лиц, которые как бы выделились из общей массы, придвинулись ближе. И не было общности крепче и надежнее той, которая возникла. Он теперь знал, где рождается запретный листок. И кто тесно исписал его мелкими нечеткими буквами. Он узнал сладостное чувство за-претности и удовлетворения от слов вольности, протеста. И пришло первое понимание простой вещи: в этих словах правда, и за эту правду люди часто несут тяжкое наказание. И отсюда — ощущение тайны, тайной рабочей солидарности. Чувства, еще не осознанные, которым будет дано расти, развиваться, пополняться.

И все это пришло так рано, что, казалось, существовало всегда.

В заводском поселке при свете тусклой керосиновой лампы, освещавшей только небольшой круг стола, над которым наклонились головы молодых шахтеров, читали «Манифест Коммунистической партии». И однажды в подвале под трактиром, где собирались социал-демократы, Косиор прочел товарищам вслух статью Ленина в газете «Искра». Статья была не переписанной, подлинный газетный листок трепетал в его руках. Он был зачитан, захватан многими прикосновениями и говорил яснее слов о длинном пути, пройденном через множество рабочих рук. Так постигалась не только истина с