Горизонты. Повесть о Станиславе Косиоре — страница 40 из 67

идонов, а целой бочки керосину! И при всей своей дурости Алешка Хоменко понимал это отлично. И потому, не распрягая коня, бросил все как есть у тына и вбежал в хату точно угорелый.

— Куды, нехристь, в шапке прешься? — раздался с печи голос деда.

Удивительное дело, пять лет прошло, как дед обезножел, с печки слезает только к столу да до ветру, глаза незрячие, слезой точатся… А все, лешак, знает, ну все, все, как сам господь бог!

И Алешка поспешил сорвать с головы картуз.

Он видел спину отца, привычно согнутую над работой: обувку для всей семьи отец чинил сам. И в лучшие времена — тоже, а теперь и подавно, говоря при этом: «Скоро по миру пойдем, крепкие подметки надо».

Алешка не верил, что они могут пойти по миру. Привык за спиной отца. Твердо знал, что отец все может. Ущербу не потерпит. Никогда.

Как всегда, он и не шелохнулся, не взглянул на вбежавшего опрометью Алешку, словно весь ушел в свое дело. Только лопатки под ситцевой рубашкой знакомо напряглись: отец точно слушал этими лопатками, какие такие важные новости привез Алешка с базара. А то, что керосиновые бидоны дребезжали на телеге, а следовательно, были пустые, он своими чуткими лопатками уже, конечно, услыхал. И быть беде, поэтому Алешка не переводя дыхания выпалил:

— Тату! Тарас Иванович благодарил за мед и наказал вам передать, что все, мол, в порядке. Керосину нема, а на базаре, я чув, прибыла комиссия и будут хлеб брать. А усих девок сгонят в якийсь, сдается, СОЗ чи ТОЗ!

— У-у Дурне сало! Тута воны. Поперед тэбэ заявылысь! — отец резко повернулся, и Алешку холодом обдало.

Невидный из себя, сухощавый, с узким темным лицом был Кондрат Хоменко. Длинные руки висели плетьми, а тяжелые кисти словно жили сами по себе: то в кулаки сжимались, то растопыренными пальцами будто готовились схватить. Короткие ноги, однако, ступали твердо, и при всей своей сухощавости, даже бестелесности, казался Кондрат тяжелым, почти грузным. Впечатление это исходило не от тела, не от лица в редкой темной бороде клинышком, удлинявшей и без того острое и длинное лицо, а от взгляда. Взгляд был особый: прилипчивый и тяжелый. Светло-голубые глаза, круглые, без прищура, как у птицы, сверкали белками синевато-белыми, словно у цыгана.

От отцовского взгляда пропало у Алешки все настроение, и новость насчет девок, не дававшая ему покоя всю дорогу, потеряла всякий смак. Сразу поникнув, собрался он было в пристройку, где хозяйничала мать. Алешка знал: она-то уж углядела его и орудует у печи ухватом… Но отец бросил коротко:

— Ступай скажи дяде Антону, чтоб зараз пришел. Проглотив набежавшую слюну и тоскливо прислушиваясь к громыханию чугунов в пристройке, Алешка пошел со двора.

А по дороге вдруг призадумался: какого рожна отец сгонял его в Старобельск, когда сам был там не дале как третьего дня? И, почитай, просидел все время с Тарасом Ивановичем Титаренком в его доме, что подле водокачки. Об этом Алешке рассказала Титаренкова дочка Клашка.

К чему бы этот разговор? И с чего бы Клашка «со значением» моргала, когда рассказывала Алешке? А? Зачем это ему: ну, сидели, ну, почитай, целый день… Ему-то, Алешке, что?

Вот тут он припомнил, что еще говорила красивая Клашка, фигуристая девка — кругом шешнадцать. И волосы закручены, как у барана. Они, говорит Клашка, три графинчика водки высосали, да не счесть, сколько браги… Два кольца колбасы домашней смолотили и сала — от пуза. Во мужики!

Алешка тогда так понял, что Клашка как бы ему в пример, в пику языком трепала: «А ты, мол, орясина, на это неспособный».

Но теперь Алешку просто-таки пронзила другая мысль… С какой такой радости, не в красный день, не в праздник, рассиживались батьки? По какой такой надобности выставил Титаренко царское угощение Алешкиному отцу? Кто он ему — кум, сват? Или какой еще свойственник?

Невиданное это было дело. И могло означать только одно: а не сватает ли отец за Алешку Титаренкову дочку?..

От этой мысли Алешку пробрало холодом, а затем сразу бросило в жар.

И он бегом бежал до самой дядиной хаты.

Дядя оказался дома и тотчас собрался. По дороге Алешка, краснея и запинаясь на каждом слове, высказал свои соображения насчет сватовства: дяди он не боялся. Но тот, рассмеявшись, твердо сказал:

— Ни, тут друге дило. Зовсим друге. И не мечтай.


К ночи выморозило. Воздух стал чистый, сухой. Похоже, скоро завернут большие холода. Из глубокого оврага за околицей Терновки падала черная тень на седую бровку луговины. Ни одно окошко не светилось. Спала Терновка. Или бодрствовала в темноте, прислушиваясь?

А в двух окнах сельсовета горел свет. И хотя каждый знал, что всего и света там — от одной керосиновой лампешки на столе председателя, бывшего красного партизана Евсея Крамаренко, был этот свет значительным и спать не давал. Едва вспыхнул он за плохо вымытым стеклом неказистой сельсоветской хаты, уронил, прильнув к окошку, Кондрат:

— Ось, бач, сыдять…

Сказал, не ожидая услышать ответ. И Антон не ответил. В бутылке на столе еще что-то оставалось, но пить не хотелось. И каганец зажигать не хотелось.

Антон смотрел в спину брата. Тот все еще сидел лицом к тому огню в окне сельсовета, шевелил лопатками. Со смутной тревогой Антон соображал: «Чего он задумал? Зачем меня позвал? Позвал и молчит. Так молчком и сидим который час».

От выпитого клонило ко сну и мысли теснились в голове. Вспоминал разное, вроде, и ни к чему.

Кондрат был старший, а хилый. А отец любил его больше, чем здоровилу Антона: тот, мол, кулаками и сам пробьется… Конечно, повернись судьба Антона по-иному, был бы он вровень с братом в глазах отца. Судьба ли? Судьбой ли его обернулась бесприданница Олеся? А то, что отец хотел женить его на поповской дочке, так ведь и сам-то поп о том и не помышлял: искал для нее грамотея. И надо было еще попа охмурить, если бы даже Антон и согласился на эту носатую…

Антон сплюнул на пол и потянулся за остатками водки.

Тогда, в угаре молодого своего счастья с Олесей, разве считал Антон, чего там бросил в сердцах старик на порог бедняцкой Олесиной хаты? Тогда все казалось ничего. Ну, выделил батька четыре десятины. Что ж, Антон разве посчитал тогда, что у старого осталось больше сорока? Дал отец коня, корову, пару овец. Для Олеси это было по-царски. А когда пошли дети и осыпался первый хмель счастья, было уже поздно. После смерти отца головой в семье стал Кондрат, старший сын. Пришлось теперь Антону из-под его руки на мир глядеть, из его рук есть. А больше — пить…

Пить Антон стал, похоронив Олесю. А оставшись с пятью детьми, кого мог взять за себя? Только сварливую разводку, от которой муж подался аж в Донбасс на шахты, под землю залез от чертовой бабы! А она привела к Антону своих троих. И отодвинула в сторону Олесиного первенца Леньку. Не с той ли поры в глазах малого затаилась недетская обида?

Брат — хозяин. Да, хозяин, потому что Антон с утра до ночи на него работает, и он уже давно стал для Антона хозяином. Много лет прошло и зим, песком занесло и метелью замело то время, когда за старшего да хилого брата рослый Антон дрался с деревенскими ребятами, а позже с парубками. И мог за брата убить, однажды бог отвел руку с дрыном. А остался хозяин… И это его худая спина с тихо шевелящимися под ситцевой рубахой лопатками у окна. И его слова, как бы ненароком брошенные, а чем-то важные: «Ось, бач, сыдять…»

Тихая ночь стоит над Терновкой. Где-то взбрехала собака, глухо, словно во сне, и замолкла. Тихая студеная ночь, а снегу нету. Бесснежная, недобрая ночь. Недобрая тишина. И недобрый тот свет в окне сельсовета, что один горит, когда все люди спят.

Антон хочет сказать Кондрату что-то успокоительное, так ведь не подберешь ключи! Он раньше такой не был. Хоть никогда не держал душу нараспашку, но имел цель жизни: копить. И для того жил и радовался, когда дела шли в гору…

Вдруг погас свет в окошках сельсовета. Стало темно. И тишина полезла в хату.

Будто то был сигнал, Кондрат оторвался от окна, нашарил в темноте бутылку, поставил на стол перед Антоном:

— Допей. И будем гостей ждать. Зараз пойдут по хатам…

«Ну чего ты, брат? Чего опасаешься? В доме твоем ни зернышка лишнего. Только что дотянуть до весны. Не хвылюйся, брат, бережи сердце», — хочет сказать Антон и не решается. В темноте угадывает лицо брата со впалыми щеками, с глазами светлыми, без прищура, как у птицы.

Невысказанные слова оборачиваются острой жалостью к брату. Что было света в его жизни? Богатство? Так где же оно? И мысли перекидываются на себя: чего уж говорить о нем, Антоне? Недолгая радость пролетела, как снежная пыль за санями…

Антон выпил через силу. Так и сидели в потемках. Кондрат словно боялся вздуть каганец, боялся маленького пламени фитилька, плавающего в блюдце с постным маслом.

— Пожалуй, пойду, брат, — несмело начал Антон.

— Сиди, — жестко уронил Кондрат и добавил непонятно: — Ночь длинна.

От этих слов стало жутковато Антону: да что с ним? Не повредился ли в уме?

— Может, зажечь каганец? — спросил Антон, чтобы не так муторно было сидеть вдвоем в потемках, дожидаясь совсем не опасных — ничего же в доме не было! — гостей.

— Ни к чему. Нам не газеты читать. И в темноте стакан мимо рта не пронесешь.

К удивлению Антона, брат достал из шкафчика непочатую бутылку, расщедрился! Только пить Антону и вовсе расхотелось.

«Сам-то в рот не берет. Зачем меня поит?» Какое-то смутное чувство проклюнулось в путаных мыслях Антона и тотчас пропало, в рассредоточенном сознании его какая-то ниточка вилась и обрывалась. Но все время всплывало со дна: «Чего же ему опасаться, в доме ни горсточки лишнего зерна».

Он повторял это про себя, отгоняя другую мысль, самую потаенную, которой не разрешалось и кончика носа высунуть наружу. И чтобы этого не случилось, чтобы не дать просочиться той подспудной и опасной мысли, Антон налил еще стакан.

Но выпить не успел. Кобель, спущенный с цепи, страшно, с подвывом, забрехал, заколотился в жерди тына… Идут.