Горизонты свободы: Повесть о Симоне Боливаре — страница 31 из 57

— Зря, да. Ну, танцевать не будем. Прибережем это для Боготы.

Все, согнав с лица тени, вдруг представили это и ясно заулыбались.

— Но что же? Ансоатеги, изобрази нам Паэса. Как он там, в Венесуэле, держит наши тылы и фланги.

Ансоатеги послушно поднялся, упер руки в бока, расставил ноги гораздо шире плеч, „выпятил пузо“ и, надувая щеки, заговорил:

— Я — ягуар степей. Я — хозяин Венесуэлы. Мои льянерос, ко мне!

Он совсем надул щеки; все несколько принужденно улыбались.

— Раньше мои льянерос были за испанцев, но я их повел за республику и свободу. Только вот адвокатишки из городишек нас надувают. Сантандер…

Но Сантандер вдруг такие тяжелые камни, глыбы и скалы заворочал в своем приподнявшемся взгляде, что добрый Хосе Антонио лишь осекся — и продолжал уже о другом:

— Когда я был мальчиком, мой хозяин мне говорил: „Катире Паэс…“

— Лучше поговорим о Пепите, — подмигнув, молвил тонкий, полный такта Перу. Он знал, что Пепита Мачадо, эта последняя, легкая любовь командира, — что это не столь щекотливая тема, чтоб нельзя было затронуть ее.

— Да, Пепита, — притворно-комично вздохнул Боливар, с живостью и облегчением поддерживая шутку, с косвенной благодарностью глядя на Луи. — Как-то она без меня? Нашла жеребца из стада моего родича Паласиоса?

— Ха-ха.

— Нехорошо, мой генерал.

— Ха-ха.

— Нет, шутки в сторону.

— Вам, генерал, надо найти даму сердца, которая пленит вас по-настоящему.

— О, Луи, как же выспренно. Во Франции все такие педанты, как вы?

— Нет, я сам по себе.

— А помните, как во время того, последнего покушения, когда я снова, как и на Ямайке, спал в гамаке, а вокруг меня порезали какого-то попа, солдата, Сантандера чуть не пырнули, а я-то уж был на коне?

— Да, да, поразительно, как вы умеете.

— Как я кружил на лошади по сельве, спасаясь от них, от тех бандюг! Ох, смех и грех…

— Ничего нет смешного, мой генерал.

— Да ладно, Перу.

— Вот подохнешь в каком-нибудь подлом болоте, как эти, что за спиной, — и ни одна свинья в мире не вспомнит.

— Ну, ну! Вот это чувства!

Они помолчали, на миг снова каменно ощутив то важное и простое, что незримо витало над ними все это время, все эти часы и минуты.

— Да. Время.

Выйдя, он чувствовал только одно: да, он, может, зря пошел к офицерам…

Завтра, завтра и завтра.

Огни догорали над лагерем; со всех сторон волоклась на лагерь черная, тяжкая, непроглядная ночь с ее свистами, треском и шуршаниями; гортанно и грустно перекликались бессонные караульные, фосфоресцировали сгустки лиан и светляки в близкой чаще.

Положив ружье на плечи за шею, бросив усталые руки на дуло и на приклад, ходил у его светлеющей одинокой палатки солдат в широком, поникшем полями сомбреро.

Все как надо.

* * *

С рассветом лагерь зашевелился вновь. Сдирались навесы с бамбуковых кольев, складывались холстины, гамаки и пальмовые листы, набивались мешки, навьючивались сверх меры несчастные, пережившие свой век коняги и мулы. С опозданием суматошно и басом забил барабан. Затаптывались костры, проверялись ружья, и пистолеты, и шпаги, и даже ножи: нет ли ржавчины. Если есть, тут же чистили: запустишь на день — конец оружию. Впрочем, ныне с этим будет полегче. Визгливо, шершаво пели бруски, наждаки и набухшая кожа.

Было обычное — подъем лагеря! — но лица были другие. Все знали: вверх, а не вниз. Туда, вверх.

Вскоре колонна двинулась, поплыла, постепенно втягиваясь в пологие скаты плато и разглядывая холмы и скалы, готовившие Восточную Кордильеру.

Настоящих гор еще не было видно, и потому о них и не думали.

Погода то прояснялась — по нежным нолям, перелескам бежали потусторонние тени взлохмаченных облаков, торопливое солнце хватало куски пестреющей пашни, блестело, сверкало в болотцах и каплях, светлило зелень, голубило тревожащие обрывки синих небес, — то снова смыкалось над головою белое, серое, моросило и душно парило от земли. Разбитая, в безалаберном гравии и остро растресканных камешках, рвавших подошвы, дорога все время вилась чуть вверх; но все это было смех и одно удовольствие по сравнению с тем, что промозгло туманилось позади; весь этот день прошел в безмятежных сравнениях прошлого с настоящим, в воспоминаниях; вдруг забывалось ужасное, скверное, вспоминалось веселое; даже то, что выглядело тогда серьезным, теперь казалось вполне смешным:

— Он с мула кувырк, а нога застряла, мул его тащит — эдак спокойно, — а он работает, работает, гребет руками-ногами и эдак и так: плывет.

— Понятно… ха-ха…

— A он-то его в ту сторону тащит, вперед. А он гребет — руками, одной ногой, — гребет, конечно, назад. Гребет назад, а плывет вперед. Глаза таращит.

Женщины деревень смотрели, придерживая на груди одеяла, скрывавшие младенцев. Те тоже глазели из-за материнских плеч.

Учащались по сторонам дороги холмы и скалы.

Дорога резко свернула направо; кончилось небольшое, пологое, почти плоское это плато, и возникла еще не очень явная горная хребтовина вразрез пути; дорога уже ощутила ее. Она не пошла прямиком — видимо, в сильный дождь тут повозки съезжали б назад, — а сделала два зигзага, как бы примерив себя на будущий серпантин.

Авангард миновал эти завитушки, вышел на гребень пологой хребтины — и постоял невольно.

Пред людьми ширилось небольшое, лысовато-зеленое степное пространство, а дальше, давя своим могущественным величием собственные ближайшие предвестия и отроги (почти не видные, затененные старшими братьями с этого расстояния), — поднимались дремучие, бело-черные поднебесные Анды — Восточная Кордильера.

Они стояли, безмолвно теряясь в туманном небе, и войску Боливара предстояло их миновать, показать им спину.

Люди постояли, задумчиво посмотрели, но напирали задние, шедшие по горе и, как всякие в таком положении, очень спешившие на вершину; поводья заколебались, отряды двинулись по степи.

Зеленая, в мелкой траве и кустарниках и неожиданно пышных, роскошных пальмах и плосколистых огромных кактусах в ярко-красных, оранжевых и малиновых цветах, полустепь оказалась шире и больше, чем можно было предполагать: горы, как и обычно, скрадывали однообразную ровную местность, лежащую у подножия. Люди ехали, шли и смотрели на горы, а они все не приближались. Светлели их ледники и снега, и черные трещины, и казалось — вот они, вот они, вот, вот, вот. Но нет — они были столь же задумчиво-близки, и люди ехали, шли довольно быстро и споро, и все смотрели — а горы не приближались. И это рождало особый и смутный страх. Примолкли льянерос — люди степей и простора; все чаще молчали суровые горожане. Все не увяли, не приуныли, но возродилось отчасти чувство, бывшее при начале похода: упрятать силы души и тела, они еще пригодятся.

Наконец, после длинного вечернего перехода, продолжавшегося в полутьме и во тьме до глубокой ночи (Боливар уж начинал торопить, боясь, что исчезнет важнейший козырь внезапности), после короткой ночи, они полезли при первых лучах, на зеленом и голубом рассвете, из-под палаток, из-под навесов, из шкур, из мешков — и увидели горы совсем вблизи, наполовину озаренные в своей неслыханной белизне охряными, холодно-расплавленными слитками солнца — еще не видного им в сине-зеленой дымке там, на востоке.

Белый снег равнодушно, слепяще, празднично и багряно пылал под огнем светила, туманилось бледное небо, рвано чернели прогалины между льдами, снегами, и зелено золотилась, светлела в теплом сиянии лесистая часть хребта, уже попавшая в солнце.

И пасмурно хмурилась и чернела, синела, темнеюще зеленела нижняя часть — еще туманная и вне солнца.

Вершины глядели гордо на фоне бледного голубого неба, они были куполообразны или ровно подрезаны — бывшие, действующие вулканы, — они смотрели на солнце, не видное простым смертным, они смотрели и на неразгаданную, голубую и золотую страну, бывшую от них по ту сторону — за лучами и плавленым солнцем, за бледно-голубым небом над ледяными, алмазными куполами.

Из тех, кто пришел к подножию, многие не видали в жизни таких высоких гор. Они знали Силью Каракаса и холмы, они разбирались в джунглях Гвианы, лесах Ориноко и плавнях Апуре, они знали толк в мореходстве, плотах с парусами, в саванне, но не встречались с лесами и льдами Анд. Они смотрели во все глаза, они оглядывались назад и не видели солнца, они соразмеряли леса и склоны, и снеговые убежища гор с самими собой, со своими повозками — и глядели один на другого.

Когда они тронулись в путь, Боливар — чуть сонный и хмурый, закутанный в черный плащ, в треуголке — молчаливо проехал вдоль провожавшей его глазами колонны и снова возглавил шествие.

До снегов еще было идти да идти.

* * *

Покачиваясь на широкой, надежно-баюкающей спине своего мула, глядя вперед на дорогу в оранжево-бурой пыли и пестреющих хрустких камешках, Боливар ушел умом, сердцем от этой дороги и вспомнил о юности — об Устарисе, об изяществе этого старика и самого его, Боливара, юноши, среди темно-багровых колоритов гостиной. На миг отойдя от своего воспоминания, он вновь осознанно, явственно посмотрел на дорогу и усмехнулся игре воображения: дорожная пыль и гостиная Устариса? Но нет, видимо, не было связи в этом; и красный колорит — случайное совпадение. Мы слишком часто ищем верхние связи, а жизнь — могущественнее и глубже. И вдруг после этого минутного отступления с особенной, поразительной четкостью, определенностью линий, предметов, оттенков представил — Устариса в загнутых кверху туфлях, темных Мурильо и Гойю в углах, густо-багровый паркет с узором, кресла и канапе с вензелями, багрянцем и желтизной. Чем был я — и что я ныне?

Я в юности не готовился к малой битве. Готовился я к большим.

И все же многое ныне не так, как я представлял даже в темных снах. Не хуже, а совершенно по-другому. Как бы в ином мире, в иной легенде, сказке, чем замышлялась в те годы.

Я увидел иное и многое, чего я не видел прежде.