Что я могу сказать?
Прости меня.
Что я могу сказать.
Прости.
Вижу и сознаю я, как я грешен перед тобою, и это знание крушит, раздирает мне сердце.
Я погубил себя, я погубил многих. Я погубил близких, далеких я погубил.
Прости же, прости меня.
И накажи.
Все справедливо.
Все справедливо на этом свете.
Вперед.
Никто не узнает моих сегодняшних чувств, вперед.
Вы опять увидите своего Боливара, улицы Боготы.
Где Мануэлита?
О, вперед.
Я еще не ходил назад.
Я еще не сейчас умру — не сейчас уйду; еще понесет меня ветер событий.
Я никогда еще не ходил назад.
Но все уже сделано, все известно.
Все справедливо.
Мануэлита… ты где же?..
Конституция была хороша.
Она была продумана гораздо спокойней, глубже и вдохновенней, чем это кажется Сантандеру. В ней я, Боливар, пытался учесть и достижения Просвещения, и лучшие заветы Вашингтона, и опыт, особенные черты своих ярких, невозможных экваториальных стран.
И недаром я предназначил ее сначала для одной страны — для государства Боливар. Как лаборатории для Франклина, Фарадея и Лавуазье, так же эта страна была бы исходной территорией, первым пространственным воплощением моих государственных, нравственных, политических целей.
Жизнь по закону, а не по взяткам и не по родственным связям; длительность президентской власти в землях, привыкших к ясности и стабильности государственных институтов за триста лет (отмени эту ясность — и эти страны, увы, ожидает анархия, коррупция и мелкая тирания, раздирающие жизнь и уже провидимые мною на ближайшие десятилетия, столетие даже); «моральная власть»? да, как всегда в мире, тут есть опасность выворачивания наизнанку, замены истинного содержания — содержанием ложным: «дьявол» силен, он все «божественное» (по-нашему — разумное, справедливое), начинаемое человечеством, умеет сменить фальшивой монетой; так что же? Боясь обмана — не начинать истины?
В наших землях, с их мощной историей жестокости, дикости, насилия и садизма, нельзя обойтись без государственного органа, следящего за нравственным состоянием общества; наше дело — не допустить за этой вывеской возрождения иезуитства, иначе вернутся сами иезуиты.
Конституция была хороша; она предусматривала отмену рабства, относительное юридическое равенство граждан в этом мире, много столетий не знающем человеческой справедливости, силу законодательно-парламентской власти при силе и авторитетности власти исполнительной; она предусматривала единство Испанской Америки против северной и восточной угрозы.
Об этих последних: разве не так? Разве не требовалось единства? Какой государственный деятель, если он не последний тупица, будет спокойно смотреть на могучую монархию, глухо и тупо рычащую под боком у молодых республик, на хищного волка за Карибским, Саргассовым морями, за Мексиканским заливом — клещи! — на брызжущие скорпионовым соком, взбешенные нашим упорством, ничего нам не простившие монархии старой Европы?
Пожизненный президент! Это, конечно, звучит странно; но разве можно рассуждать об этом, не принимая во внимание состояние наших дел? Я не так безумен, как думает Сантандер. За нами не было традиций просвещенной, законодательно-опытной власти; за нами не было развитых институтов правления. Я знал, что за спиной — толпа генералов и командиров, умеющих поднять роты против испанских мортир, но не умеющих вести политическую борьбу; при частых перевыборах главы государства неминуемо возникали бы анархия, стрельба на улицах, террор темных шаек. Все это настоятельно угрожало, угрожает и будет угрожать нашим странам.
Я хотел положить этому конец; власть должна была быть справедливой и просвещенной, но твердой и постоянной. Я чувствовал опасности, таящиеся в моей идее, и принял противоядия. Моя конституция строго предусматривала: президент не обладает законодательной властью, а только исполнительной; законы творит парламент, народное собрание. Президент — власть, но — не диктатор. Сам я не так уж стремился быть президентом; я не раз публично заявлял об этом в ответственные, решающие минуты.
Впрочем, я тут немного путаюсь: «слаб»; пусть.
Я знал, что северяне поработят хозяйство разваленной, обескровленной, дымящейся в руинах нашей испаноязычной конфедерации; я видел, что мелкие тираны, не дай им сильный центр, вцепятся в глотки друг другу и, рыча и катаясь в клубах шерсти и пыли, забудут о славе, народах, доблести; я знал, что так будет, и я боролся.
Но я понимал и иное — то, что столь твердо, и ясно, и без сомнений в угрюмом сердце понимал Сантандер, этот упорный деятель с тяжелым лицом.
Так что же мне было делать?
Я делал что мог, что считал я нужным; что полагалось делать мне по моей звезде, по моей судьбе.
Я делал.
Ты все же обрел свободу от испанцев, народ. Свобода от чужеземцев и обновление правления, государственности — единственное, что обрели мы в этой борьбе.
Я не хотел крови, о мой народ. Я не хотел крови, но я, видно, виноват в том, что ее было так много.
Прости меня.
Ведь свобода все-таки есть.
Но мне ли бороться с Паэсом, паэсами, Сантандером и сантандерами?
С Паэсом, который перехитрил народных вождей, всех этих Короморо, Алмейда, и обманул своих степных людей, договорившись с гордыми мантуанцами; он делается помещиком, Паэс, и еще будет диктатором в родной нам обоим Венесуэле.
Мне ли бороться с Сантандером, с его холодом, тактикой, умом и умением ладить со всеми, с кем надо, и опереться на городских владетелей, и успокоить новогранадского землепашца посулами свыше.
Я был занят совершенно другим.
Время обошло меня и настигло своей волной.
Прости меня за кровь, которой я не хотел, за недостижимость благоденствия, которого я хотел, за власть этих мелких испано-американских хищников, шакалов, койотов, которых я не звал, за вековечную бедность льянерос, которых я не обогатил, за безземелие землепашцев, которым я думал дать землю, за новое рабство рабов, которых я освободил, за сокровища королей какао, индиго и кофе, за белые и желтые пиастры торговцев, которых я хотел лишить их сокровищ, пиастров — и не лишил.
И главное — за кровь, море крови народа, которой я не желал.
Которой не я желал.
Но я виноват.
Прости меня.
Береги свободу — она дается раз в жизни.
Что же в итоге?
Я хотел тебе блага, народ. Хотел тебе славы, богатства и благоденствия. Я и себе хотел славы, но прежде — тебе. Но я чрезмерно спешил; я пришел рано.
Пройдет пятьдесят, сто, сто и пятьдесят, пятьдесят и сто, пройдет много лет; и придут люди. И придут люди.
Пока же — прости меня. Я не понимал многого. Я пришел до утренней звезды, до рассвета — и я гордо трубил в свой призывный рог; эти звуки не пусты, не холодны, не растают они в синеве, они отзовутся через ряды поколений; но пока — им нет отзыва.
Прости меня.
Нас помирит история: мы делали одно дело. Нас помирят народы: мы делали одно дело. Я — начал; он — продолжал.
Все справедливо.
Но тайно в чем-то так и непримиримы, не братья мы: я — человек Боливар и он — человек Сантандер.
Моя правда менее доказуема, его правда более доказуема.
Его правда более доказуема, как всякая правда спокойствия против правды могучего солнца, играющего на белых льдах Чимборасо; против правды свободного, ясного ветра, летящего из зеленой сельвы.
Что солнце, что ветер? они неощутимы, они недоказуемы в прочной жизни.
Мое дитя — дитя солнца и снега, дитя великой Ориноко, зеленой чащи и ветра; дитя чистых, белых почтовых голубей из далекой Европы; дитя мира.
Тебе ли любить его?
Ты живешь для сегодня, и ясным, широким своим умом ты готов понять человека, который живет, жив для завтра; но нет, тебе не понять, не уразуметь человека, который жив, живет не для завтра, а для тех — тех дней, которые — после завтра.
Они далеко, далеко.
Зачем они мне?
Зачем мне потомки, если я — мертв?
Но они мне нужны не мертвому — они мне нужны живому.
Они мне нужны, пока я жив.
Вперед! я еще не ходил назад.
Но помни, Сантандер: без моего порыва к солнцу и серебристому ветру, без моего сумасшествия — не было бы и твоего спокойствия, твоей силы.
Благ мудрый воспитатель, крутой и трезвый; но прежде чем воспитывать, надо родить дитя, а для этого — мало трезвости.
Но я? Разве я был не трезв, не умен тоже?
Разве я не выше его и в этом?
Но прочь, мысли суеты и бессилия; мы братья, Сантандер, мы братья и мы — одно; здравствуй, здравствуй, мой новый удел.
Где Мануэлита?
Это было еще не теперь.
Они задумчиво шли меж кактусов с плоскими, волокнисто-изорванными листами (внутри бело и деревянисто), меж потресканных бурых глыб. Дорогу они оставили позади — она завернула вдоль склона — и стали карабкаться на вершину этого пологого холмика. Время от времени попадалось как бы голенькое хинное деревце; сизовато синели дикие ирисы, мелькала кольчато-серая ящерка, вдали над грядою гор черным одеялом пластался гриф. Небо висело туманное, но сравнительно светлое.
Мануэла, в неловком кивере слегка набекрень — черные короткие волосы наружу во все концы — и голубом мундире и плотных мужских лосинах, и ботфортах шагала рядом с Боливаром, время от времени упираясь рукой в колено или отшвыривая острый камень носком ботфорта; резко гремела шпора. Боливар искоса поглядывал на нее с непонятным неодобрением. Тут еще деловито и хмуро ковыляет за ними этот звереныш — этот худой, толстолапый, нелепый, буреющий сверху, крапчато-желтый на нежно-пушистом брюхе котенок пумы. И где она откопала его? Идет, ковыляет, нюхает камни широкой, жестко-усатой кошачье-собачьей мордой.
— Родри-и-и-го! — вдруг завопила Мануэлита. — Ты что же бросил коней, паршивец? Ты что же бросил коней? Ты куда прешься с девкой? Оставь ее, она шла к отцу. Чтобы понесли, экипаж разбили? Чтобы верховые кони удрали? Сейчас же на место! Хочешь — валяйся с нею за экипажем, а уходить не смей, черт, карамба, олух ты этакий!