Горькая истина. Записки и очерки — страница 30 из 43

На пароходе оказались немецкие дети, что-то вроде скаутов, в форме, возвращающиеся из Финляндии, где были разобраны по финским домам в целях усиленного питания ввиду еще не изжитой тогда в Германии послевоенной голодовки побежденных. Они сразу же чрезвычайно заинтересовались весьма странной персоной, облаченной в остатки какого-то сборного обмундирования, какой я тогда являлся. После соответствующего объяснения со мной и выяснения моей личности, они обратились к капитану парохода с просьбой, чтобы с его разрешения я надел бы кокарду и погоны с тем, чтобы они смогли пройти церемониальным маршем перед русским офицером!

Мне не было желательно ни то, ни другое, я даже пожалел, что не приобрел в Ревеле штатского костюма, но капитан совершенно искренне уговаривал меня исполнить просьбу детей.

И вот, на палубе немецкого парохода стоял я, держа, руку под козырек, а немецкие дети в форме проходили мимо, стараясь изобразить самый настоящий гусиный шаг! Если они впоследствии записались в гитлер-югенд, то не заливала ли им лицо краска стыда при воспоминании об этом «параде» и прохождении перед унтерменшем? Забегая немного вперед, отмечу, что мы обменялись адресами с этими любителями военного строя, и я стал получать по прибытии в Рим открытки в красках всех германских великих людей императорского режима: Кайзера, кронпринца, Гинденбурга[237], фон Тирпица[238], Люден-дорфа[239] и т. д., будто бы эти портреты в какой-то мере могли меня интересовать!

Вскоре после окончания этого парада я уселся в креслах на палубе парохода в обществе русской четы Л., тоже, плывших на запад, и мы мирно беседовали. Они мне показали, что невдалеке сидят какие-то личности, говорящие, по-видимому, по-русски, и бросающие крайне враждебные взгляды, как на мое обмундирование, так, главным образом, на кокарду. Мы не предполагали при этом, что судьбе вскоре будет угодно доставить нам большое удовлетворение. Действительно, немного погодя пассажирам парохода была роздана радиосводка, в которой официально сообщалось о тотальном разгроме советских армий польскими войсками под командой ныне здравствующего глубокочтимого французского генерала Вейгана[240], об интернировании десятков тысяч красноармейцев в Восточной Пруссии и вообще о проигрыше всей советской кампании против белополяков!

Эти приятные минуты не помешали нам, однако отметить, а затем и удивиться, что эти представители чекистов и палачей русского народа, в то время, как еще шла борьба на юге России, уже ехали легально и нормально на Запад, с соответствующими документами, выданными советской государственной властью, признаваемой иностранцами за таковую, если на эти паспорт были им поставлены визы, причем никто на этом самом просвещенном Западе и не думал спрашивать у них ответа за уже совершенные чудовищные преступления и за совершаемые… Не яркий ли это пример уже начавшегося сосуществования?

Трудно было тогда предполагать, что победоносные белополяки немедленно заключат мир с большевиками и этим дадут им возможность раздавить русских белых генерала Врангеля[241]! Польская политика ненависти к национальной России, может быть и вполне понятной тогда ввиду еще недавнего прошлого трагических отношений этих двух славянских народов, а также и революционное прошлое маршала Пилсудского[242], активного члена партии социалистов-революционеров, чувствовавшего несомненно традиционного врага справа, и создали несолидарность с боровшимися тогда с большевиками русскими белыми, каковая политика и дала впоследствии свои логические результаты: советизация Польши после Второй мировой войны, во время которой, напомним, уцелевшие в свое время большевики, с присущей им железной логикой марксизма-ленинизма-сталинизма расстреляли в Катыни тысячи офицеров белополяков.

Именно на такую рознь между буржуазными странами рассчитывал Ленин и, как мы видим это и сегодня, его расчеты всегда блестяще оправдывались и продолжают как никогда более иметь силу и по сей день. Стоит лишь отметить, хотя бы для примера, создавшуюся конъюнктуру на острове Кипре с ее катастрофическими последствиями для дела создания действенной обороны всех свободных государств от наступающего коммунизма, не говоря уже о таких гнойниках, как, скажем, Мальта и Гибралтар.

Высадившись в Штеттине, я сел в поезд и очутился вскоре на одном из берлинских вокзалов. Было уже за полночь, когда моя, с позволения сказать, военная форма привлекла внимание группы молодых людей. Они приняли меня за возвращающегося военнопленного англичанина, а потому по всей видимости имели определенное намерение приступить под покровом ночи к моему избиению. Выяснившаяся при разговоре моя русская национальность коренным образом изменила их поведение. Узнав, что я еду в Италию через Швейцарию, они наняли извозчика, перевезли меня на соответствующий вокзал, и, отказываясь от денег, твердили, что Германия и Россия никогда не должны между собой воевать и что в последнюю (Первую мировую) войну была допущена роковая ошибка, приведшая к поражению обе эти страны.

Приятны были эти речи своим благоразумием, идущим в разрез только что упомянутым ленинским теориям, но кто мог предполагать тогда, что из того же Ревеля, который я недавно покинул, будут брошены Розенбергом[243] в гущу германского народа теории о русском унтерменшестве, заглушив чувство добрососедских отношений обоих народов, когда восторжествуют основы безумной колониально-завоевательной политики, сразу же предопределившей блестящую советскую победу во Второй мировой войне.

Странна и противоречива была такая первая встреча с Европой. С одной стороны, салон-вагон с Красиным, едущим устраивать торговлю с каннибалами, чекисты, с соответствующими дипломатическими паспортами, едущие на Запад по Балтийскому морю, тоже, конечно, не в качестве туристов, с другой стороны-парад немецкой молодежи на палубе того же парохода перед обтрепанным и беспаспортным русским офицером, а затем предупредительное отношение к нему же при переезде в Берлине с одного вокзала на другой.

Теперь после тридцатишестилетнего пребывания в просвещенной Европе, стало совершенно очевидным, что из двух тенденций, материальной и моральной, если эта последняя вообще когда-либо существовала, взяла верх сразу же и решительно насущная потребность торговли с людоедами. Очевидно, что от бывших иллюзий бывших наивно доверчивых россиян, а, может быть, молодых представителей и других народов, не осталось ныне даже и следов.

Так, в подтверждение ленинской информации, выяснилась и для них сущность капиталистического окружения. Большевики же уже давно сделали практические выводы, гораздо раньше нас, чем и по сей день объясняются их дипломатические удачи уже сорокалетнего сосуществования. А результаты для мирового коммунизма уже совершенно потрясающи: за этот короткий исторический срок к Советской империи с согласия или попустительства Запада присоединены — вся Восточная Европа, Китай и другие азиатские страны, в то время как в большинстве стран капиталистического окружения имеются идейные пятые колонны коммунизма. А потому не всуе задать себе вопрос — не придет ли конец «сосуществованию» в тот день, в который будет осуществлено мировое коммунистическое рабство?

«Наша страна» (Буэнос-Айрес), 25 октября 1956, № 353, с. 4–5

«Родные березки»

По роду моей работы мне приходится много путешествовать по всем странам Европы, еще не находящимися за железным занавесом, хотя в них и имеется немалое количество людей, духовно принадлежащих к той стороне, к ленинско-сталинской. Но не об этом сейчас речь. Друзья мои мне говорят, что я одержим сентиментализмом и совсем даже не равнодушен к «родным березкам», хотя эти березки тоже находятся там, за занавесом…

Но каким же мне быть иначе? Недавно, скажем, проезжал я по Швеции и был на берегу Балтийского моря. Вот тут-то и пошли «березки». Должен сказать, что ровно тридцать лет не был я так близко от России, физически близко. Сентиментальность? А почему бы и нет! Смотрел я на эти свинцовые воды, так непохожие на лазоревые цвета южных морей, где мне приходилось за эти долгие годы склонять мою буйную, вернее никак не успокаивающуюся голову, и, разумеется, думал. И, конечно, о России, — она была как раз напротив, я чувствовал ее всем моим существом, но не мог разглядеть при всем моем старании. В прибрежный песок ударяли ленивые волны, день был совсем весенний и спокойный, и смотря на них, мне чуть ли ни на самом деле чудились затерянные в них капли слез моих несчастных соотечественников, принесенные с дальнего севера с онежских и ладожских берегов, через Неву сюда к моим ногам…

Нет, я не могу забыть, что люди там страдают и умирают по принуждению, исходя кровавым потом для осуществления на наших просторах не русских теорий и доктрин. Из моей задумчивости и своего рода даже оцепенения меня пробудило карканье вороны: я посмотрел, она сидела на изгороди из жердей, косо сложенных, как там за морем, в России, и каркала. И я опять вроде как бы умилился, — ворона была серая, как там в России, а не черная, как тут у нас в Западной Европе.

Серая ворона! Ворона, — ну кто из нас обращал на нее внимание, когда мы были там у нас в России. Само слово ворона выражало нечто пренебрежительное. А я не только обратил внимание, но даже умилился. Мои друзья будут читать про эту самую мою ворону и, может быть, слегка надо мною посмеиваться, а мне вовсе даже было не смешно. Грустно отошел я от берегов балтийских вод, отделяющих от меня запретные мне родные пределы, и побрел назад в ближайшую шведскую деревушку.

Рынок. Продают всякую всячину, как это полагается на всяком рынке или базаре. Рассеянно смотрю я на всё это и ничего не замечаю, хотя и вижу всё. Вдруг я останавливаюсь и пристально начинаю смотреть на один лоток, — да ведь на нем брусника! Простите, дорогие читатели, но я и брусники на видал на Западе тридцать лет. И почва, и климат там не те. Не смейтесь. Если же посмеетесь, то, и не отдавая себе даже отчета, над собой посмеетесь. Конечно, тотчас же покупаю я подходящую банку, потом бруснику, укладываю бережно, боясь, как бы не испортилась моя ягода в пути и везу ее «домой» жене в Западную Европу.